Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 50

Зверюк согнулся и еле волочился, боль в боку разгоралась, он держался за рану обеими руками и не слышал, как стонал. Он злобно ругался, что его выставили из больницы подыхать на все четыре стороны – вот как ценится жизнь русского художника! Он увидел на руках своих кровь и подумал, что такой краской он еще никогда не работал. А было бы любопытно, это, может, и стало бы его лучшей картиной, а ее бы забрал, отобрал, унес Гальярдов, чтобы запереть в стальной сейф на каком-нибудь банковском острове, замуровать заживо, и ни один человек не увидел бы ее.

Зверюк добрался до дома на Трехпрудном едва не на четвереньках; перед глазами бесконечно падал тяжелый камень, от которого, как по воде, расходились черно-фиолетовые круги.

«А если умру? – с любопытством подумал он и тут же опять испугался. – А картина, картина-то пойдет кому? И какая? Известно! Любая, они все у меня самые лучшие! Не бывать, однако, тому!»

Он задыхаясь поднялся в свое помещение, достал бутылку с керосином, которым мыл кисточки, и разбрызгал повсюду. Зажег спичку, смотрел на нее, пока она не догорела до пальцев, и кинул ее, когда обжегся. Холсты горят, как солома. Зверюк оставался среди них до последнего, пока не начало гореть со всех сторон и кто-то уже не вызвал пожарную машину. Закрываясь от огня локтями, он выбрался на улицу, сел на тротуар и следил за пожарищем. На тротуар уже высыпали бабульки-одиночки, их кошки, многодетная семья; мамаша семейства тащила какой-то тюк – как знать, что теперь сгодится погорельцам?

Иголин, возвращавшийся домой, еще издалека почуял запах дыма и прибавил шагу. Из окна второго этажа послышался детский крик, мамаша уронила тюк и схватилась руками за голову: «Дитё забыли!» – завопила она. Иголин прежде, чем успел что-то понять или подумать, бросился в подъезд, из которого валил дым. Он прорывался по лестнице сквозь языки пламени, наскакивающие как бешеные собаки, не замечая того, что они отрезают ему дорогу обратно. Сквозь треск и грохот огня он услышал пожарную сирену и подумал: как хорошо, что успел продать часть картин, а часть переправить в новое жилище. Он вбежал в угловую комнату, где захлебывался от крика и дыма ребенок, схватил его на руки, хотел кинуться назад, но это было невозможно. Он бросился к окну и увидел, как к нему прислонялась пожарная лестница. Прижав ребенка левой рукой, правой Иголин перекрестился, переправил ребенка на спину и ступил на первую ступеньку.

Он слез вниз, вздохнул, поставил на землю ребенка, провел рукой по лицу и тут только увидел, что это был Богдан. Он схватил мальчика и рывком прижал к груди.

Зверюк сидел на тротуаре, подобрав под себя ноги таким образом, что казался безногим инвалидом на доске. Он держался за раненый бок и безумно хохотал:

– Ха-ха-ха! Не первый раз Москва горит! Не первый! И не последний!

К нему подошла бабулька-одиночка и плюнула на голову:

– Из-за тебя, нехристя, бомжи теперь, и бомжами помирать.

А мать семейства покачала головой и пошла в телефонную будку вызывать ему «скорую» – благо звонок бесплатный.

Иголин поднял вздрагивающего от всхлипываний Богдана, накрыл полами куртки, застегнул пуговицы – места хватило обоим – и пошел к метро. Богдан – это было единственное добро, с которым он сегодня заселялся в новое жилище из двух комнат с кухней и садом в деревне.

РОМАН «БИТВА РОЗЫ»

(ОТРЫВОК)





Плывущий мир

Чтобы найти места, где скитался Улисс, надо сначала разыскать скорняка, скроившего мешок, в который Эол из любезности к Улиссу зашил ветры, надувавшие его паруса.

Когда-то же надо в жизни сесть на манящий корабль и отплыть в далекие страны – не в Константинополь, как из Крыма поручики и корнеты, которым на пятки наступала Красная армия, а просто отплыть, чтобы своими глазами увидеть места, где не однажды побывала душа на легких парусах фантазии и знаний.

Так думал Георгий Дмитриевич Палёв, когда отказывался от денег за участие в предстоящей конференции, а в качестве компенсации за труды выбирал проезд к ее месту на теплоходе, совершающем круизы по Адриатике и Средиземноморью. К месту, фатально лежавшему в сфере влияния Константинополя.

Отец Александр Езерский, делая тот же выбор, рассуждал несколько иначе. Он вполне обоснованно думал, что ни к чему человеку блага земные, портящиеся, бьющиеся, – время стяжать блага духовные, вечные, что в огне не горят и в сбербанках не обесцениваются.

Там, где Венеция, опоясанная кружевными дворцами и легко взлетающими над каналами мостиками, обрывается в море, за мостом Свободы, замер на водах бело-синий теплоход «Эль Сол», ступенчатой пирамидой своих палуб поднимающийся на тридцать метров в небо цвета морской волны. Время от времени теплоход истошно трубил, призывая свое стадо – пассажиров поскорее совершать посадку, ибо ему уже было невтерпеж сняться с якоря и ринуться в открытое море.

Пассажиров по большому счету можно было поделить на две категории: на пенсионеров и семейные пары с детьми от нуля до шестнадцати. Отец Александр, не спешивший подняться на борт, а наблюдающий за посадкой с причала, пожалуй, мог бы сойти за начинающего пенсионера, если бы не размашистая проседь в черной бороде, придающая ему вид бунтаря. В глаза ему бросился высокий русобородый человек в длинном пальто с улыбкой в синих глазах; то, что они синие, очень было заметно из-за теплохода, бело-синего, воды вокруг, тоже густо-синей.

«Ух-ты! – поразился отец Александр. – Прям Андрей Первозванный». И сразу сделалось явным, что вся толпа вокруг – тусклая вещественная масса… а от него свет.

И вот лайнер на крыльях кипящей по флангам пены вышел в открытое море.

Редко где еще можно до такой степени оказаться рядом со стихией, как здесь, на палубе, у ее белых бортовых перил! Водная пустыня простирается до горизонта на все стороны розы ветров. Она светится то зеленью, то лазурью, то бирюзой; по всему горизонту ее венчает небо, обменивается с ней оттенками и всполохами, превращается в единое пространство, в эфирно-водяной космос.

Волны, наталкиваясь на борт, шарахаются обратно, закручивая на поверхности воды белые разводы и прожилки, какие обычно можно видеть на серо-зеленом мраморе, иногда со вставками прозрачно-голубого минерала, тоже с прожилками и туманностями в своих недрах. И вся эта огромная коническая плита пенистого мрамора, в кильватере сопровождающая судно широкой полосой, расходится за кормой, а затем разглаживается далеко в море.

Георгий Дмитриевич устраивался в каюте, эдаком большом чемодане из светлого дермантина, переправляя вещи из сумки в шкаф-рундук, бритву, зубную щетку на зеркало в туалете; на столе под иллюминатором, делавшим его соседом рыб и русалок, он устроил алтарь, во край угла которого поставил открытку рублевской Троицы, конвоируемую крестом и свечой в подсвечнике, мимоходом перекрестился: «Путешествующим спутешествуй», и бережно положил перед алтарем увесистую кожаную папку и письменные принадлежности. Взгляд его упал на картину на стене, плакатную репродукцию красного квадрата, перечеркнутого синими и серыми полосами, он поморщился, как от царапанья по стеклу, снял его и засунул в шкаф.

Пусть чемоданом каюта была вместительным, но все-таки это был чемодан, а человек – не сменное белье: ему в чемодане тесно. Палёва стали давить потолки, и он вышел пройтись по палубам, не запирая за собой дверь. А зачем запирать? Неужели в этой сытой толпе кто-то польститься на его скромный скарб? В коридоре навстречу попался темнокожий человек в мундире каютного персонала с бабочкой, улыбнулся улыбкой счастья, будто он ждал всю жизнь этого часа: увидеть здесь Георгия Дмитриевича и с умилением проворковал: «Гуд ивнинг». Георгий Дмитриевич смутился до крайности от такого внимания к своей персоне, улыбнулся такой же улыбкой и ответил тем же блаженным «гуд ивнингом».