Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 3



Григорий Бакланов

Помню, как сейчас…

В бытность свою на фронте Трофимыч брил и стриг командующего. До этого, в пехоте, он был ранен, попал в госпиталь, здесь кто-то узнал, что он парикмахер высокого класса, и судьба улыбнулась ему. Свою прежнюю службу он забыл, словно ее и не было, а эту помнит с восторгом, и, как только начинает вспоминать, вновь он — Трофимыч: командующий так звал его. Мы с одного фронта, когда теперь случается сесть к нему в кресло, он спрашивает:

— Вы Алгасова помните? Знали?

— Нет.

— Генерал-лейтенанта Вознюка?

— Нет.

Он направляет на меня ухо, оттопыренное ладонью:

— Как?

Накрытый простыней по шею, я сижу перед зеркалом. И за спиной в полстены — зеркало. И зеркало отражается в зеркале, и в этом уходящем в бесконечность коридоре зеркал вновь и вновь отражены Трофимыч и я, все уменьшающиеся: он в белом халате, нацелил на меня ухо из-за спинки кресла, я качаю головой, и все мои отражения в зеркалах качают головой, с которой уже часть волос снята.

— Нет! Не знал!

Простыню, которой я накрыт, Трофимыч вынимает из особого шкафчика, раздергивает в руках, взмахивает ею: свежая, исключительно из уважения ко мне вынута. Конечно, я вижу на ней короткие волосы от прежних стрижек, знаю, что после меня он стряхнет ее, тщательно уложит, чтобы вновь кому-то показать особое свое уважение.

— Не понимаю, как вы могли не знать Вознюка? Вы — артиллерист?

Я киваю: артиллерист.

— Генерал-лейтенант Вознюк! — настаивает Трофимыч. — Зам командующего артиллерией фронта!

И ждет с ножницами над моей макушкой, смотрит на меня. Если брать его последнюю службу, мы находились с ним у разных концов одной и той же подзорной трубы, а она, как известно, в одну сторону увеличивает, в другую сильно уменьшает. До генерал-лейтенанта, которому Трофимыч ежеутренне мылил щеки и брил, а под конец войны и жене его укладывал волосы, от нас дотуда было высоко и далеко.

В сорок втором году на Северо-Западном фронте, где стояли мы в долгой обороне, один из огневиков нашей батареи пошел по малину в лес с двумя котелками и после рассказывал, что видел маршала. Будто возвращается он, смотрит — «эмка» стоит на дороге. Если сравнивать, тогдашняя «эмка» в иерархии автомобилей занимала место нынешней «Волги». И вот стоит она на дороге, а возле нее — военные в комбинезонах. Но хоть и в комбинезонах, как танкисты, однако видно сразу — начальство. И таково свойство начальства, что виноват ты, не виноват, попался на глаза — сразу все свои грехи припоминаешь. Особенно если в этот момент делом не занят: дело солдата оправдывает. Перехватив оба котелка в одну руку, он поприветствовал начальство геройски, и тут самый рослый спрашивает строго: кто таков? откуда? малину кому несет? «А маршалу можно?» Оказалось, у машины стоял сам лично маршал Тимошенко, зачем-то прибывший на наш фронт. Боец сделался знаменитым, все его расспрашивали, как он маршала угощал малиной, вызывали даже в штаб полка рассказать, и вся наша батарея чувствовала себя отличившейся.

— Но генерал-полковника Неделина вы знали, конечно? Помните?

Сказать, что и командующего артиллерией фронта я ни разу в глаза не видал, это уж совсем огорчить Трофимыча. Да и не поверит он, чего доброго усомнится, был ли я там вообще?

У командующего артиллерией фронта в подчинении командующие артиллерией армий.

Знает он командующих артиллерией дивизий. Знает командиров артиллерийских полков, но и то, наверное, не всех. Это ведь от нас, снизу, — командир полка! А на фронте полков куда больше, чем пешек на шахматной доске. Скажем, номер нашего артиллерийского полка был тысяча двести тридцать второй, и на нем счет не кончался. И в каждом полку — дивизионы, в дивизионах — батареи, в батареях — взводы, и вот я — командир взвода. Я и командира нашей девятой артиллерийской дивизии генерал-майора Ратова не удостоился видеть, хотя стараниями штабных всех нас именовали ратовцами. Бывало, в госпитале спросишь пехотинца: кто у вас командир роты? А я не знаю. Ночью пригнали, на рассвете — в атаку. Какой-то свистел в свисток… В артиллерии все же знали командиров батарей: тут меньше убивало, срок службы получался дольше. Но Трофимычу это не объяснишь, если сам забыл, да и глуховат он, кричать надо. И я киваю в зеркало: знал.

— Генерал-полковник Неделин! Митрофан Иванович! — шепчет Трофимыч. — Ого-го-го-го!

Культурнейший человек! Что?



Я киваю: и что — культурнейший, и что — слушаю. Глаза Трофимыча загораются былым блеском, не столько сами глаза, как очки, лицо воинственно свирепеет.

— Помню, как сейчас…

Каждый его рассказ начинается этим обязательным «Помню, как сейчас…» Под щелканье ножниц над моей головой я слушаю про неведомую мне жизнь. И непременно расскажет он, как, бывало, бреет маршала, а генералы, вызванные для доклада, уже ждут. И вот выходит Трофимыч с бритвенными принадлежностями, все сразу — к нему:

— Трофимыч, что там? как? Сам в каком расположении духа?

И Трофимыч всех обнадеживает.

Сколько раз я стригся у него, столько раз слышал это, и всегда в тех же самых словах. Значит, прочно у него записалось: однажды и на всю жизнь, а было или не было, не поручусь.

Еще любит он рассказывать, как появился в штабе новый генерал и, не разобравшись, приказал Трофимычу брить себя ежеутренне.

— Я обслуживаю маршала, но что я могу сказать? — прибедняется Трофимыч и чешет ухо плечом. — Я всего только боец, лицо подчиненное, последнее приказание для меня — закон.

И вот тут позади кресла начинает вырастать другой Трофимыч. С электрической машинкой в руке он вытягивается по стойке «смирно»:

— Слушаюсь, товарищ генерал! — Живот его толкает спинку кресла. — Как прикажете доложить, если товарищ маршал вызовет меня к себе? Был занят у вас?..

Некоторое время он стоит вот так, наливаясь и краснея, очки мечут прожигающий лазерный луч.

В ту давнюю пору было ему сорок с небольшим, он любит достать из бумажника свою фотографию того времени: «Сколько дадите мне здесь?» Я выпрастываю руку из-под простыни, смотрю долго: «Вообще-то глаз у меня точный, если ошибусь — ненамного…

Двадцать шесть?» — «Сорок один!» — торжествует Трофимыч. Это повторяется всякий раз, наверное, он стал забывчив.

Вот так зашел я постричься и в тот день. Зима стояла сиротская, конец января — как первые дни марта: жидкий снег под ногами, в воздухе — испарения, сырой туман и день как сумерки. Но в парикмахерской слепило электричество, один в своей глухоте — ему теперь слышней других звуков шум в собственных заросших седым волосом ушах — сидел Трофимыч в белоснежном халате, голым затылком к двери, а на журнальном столике, на белой салфетке, ждали посетителей «Крокодилы» и «Огоньки», разложенные в образцовом порядке. Меня он не услышал, увидел перед собой мое отражение в черном стекле окна и обернулся. Был он по погоде пасмурен, перезаряжая ножи в электрической машинке, вздыхал, смотрел в окно.

— Сегодня двадцать девятое января, — сказал Трофимыч и очень значительно поднял брови. Вся надбровная часть у него меньше, чем глазу хочется видеть: мысленно прибавляешь прическу, а ее давно нет, голая у Трофимыча голова, от бровей до шейных позвонков — голая. Только над ушами серебрится что-то, примятое темными дужками очков. Но все это не мешает ему с верой в глазах рекомендовать посетителям прекрасные средства для ращения волос. — Я сидел сейчас и думал: двадцать девятое января! Помните, точно такая была погода. Ай, что там делалось!..

Вы тогда были там?

— Был.

— Что?

Я переждал жужжание машинки у моего виска, кивнул: был!

— Там, рассказывают, было что-то ужасное! У него оказалось столько танков!

Танков у него действительно оказалось много, больше полутысячи, ими он и протаранил наш 3-й Украинский фронт, разрезал до Дуная на две части. Тогда мы этого не знали, но почувствовалось: окружают.