Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 36



14

На спаде (или как говорят белорусы: на сконе) лета 1944 года над размытыми и поросшими лебедой пепелищами Петухов разносился одинокий звук. Негромкий, вялый, какой бывает, когда стесывают кору, звонкий, сухой, когда прямо на срубе высекают канавку, чтобы уложить мох-для соединения со следующим венком бревен.

На опушке леса стоят двое и вслушиваются. Впрочем, их трое – на руках у женщины, завернутый в грязный марлевый лоскут, спит малыш. И косынка на голове у женщины марлевая, от этого особенно заметны черные крапинки на изуродованной левой щеке, на лбу. У ног мужчины армейский вещмешок, сам он в русской шинели, для него короткой, она вся в бурых пятнах, заношенная.

– Это татка, мой татка! – шепотом восклицает женщина. – Я как голос его слышу.

– И пришли они в Вифлеем…

– Мне не верится, что мы снова здесь!

– И пришли в Вифлеем, потому как велел Август отправиться каждому туда, где родился. Иосиф пошел записаться с Мариею, обрученною ему…

По дороге Франц уже несколько раз вспоминал про библейскую перепись, а вообще-то они с Полиной очень обрадовались, когда в военном госпитале им выдали бумажку, одну на двоих (с упоминанием о ребенке): "препровождаются по месту довоенного проживания".

В том госпитале они прижились надолго, Франц работал по заготовке дров, Полина, немного поправившись, при кухне и санитаркой, а затем пришло время рожать. Обнаружила, что за время, пока она болела, ее "немой" стал общим любимцем в госпитале, медсестры его жалели, подкармливали. Даже приревновала:

– Ты теперь меня такую поменяешь. Я знаю.

А Франц улыбался так, что хотелось верить: уродливо склеившийся ее глаз и эта ужасная несмываемая чернота на щеке для Франца как бы невидимы.

Старый Кучера издалека увидел и стал приглядываться: что это за женщина так спешит, направляясь к его селищу, селибе. Белая косынка то появляется, то прячется в березовой зелени. Последний раз тюкнул топором и, не слезая с высокого сруба, следил за живым пятном глазами, уставшими от многодневного безлюдия. Когда увидел на руках у женщины дитя, несмелая мысль – а вдруг Полина? – стала гаснуть. Но все равно интересно, кто это-а вдруг сыскался еще один петуховский житель?

Полина уже видела, уже узнала отца: голова совсем-совсем белая, а лицо красиво-загоревшее и усы, борода все еще темные. Татка, татка! – комок слез не выпускал голоса, крика.

И когда она выбежала из кустов с плачущим ребенком, которому передалось волнение, и выкрикнула-таки: "тэта!", старик, непонятно каким образом оказался на земле. Прихрамывающий (Полина испугалась, что ударился, свергаясь со сруба), двинулся ей навстречу. Полина, дочка! Но что это у нее с лицом, со щекой? И чей малышок на руках.? Как же она похожа на свою маму! Молодую, беломорканальскую. :- А донака моя, а что с тобой сделалось!-непохоже на себя запричитал отец. Обнял ее вместе с ребенком. – Ну, ничего, ничего, главное, живые, встретились. А где же мамка, жива?

Полина, повернувшись, посмотрела на то место, где они с Францем оставили холмик-могилу, там все заросло бурьяном, травой.

– Так это она? Я почему-то так и подумал. Так и подумал.

– Мы тут решили поховать.- Полина сказала "мы" и оглянулась в сторону опушки. Франц там, дожидается, когда покличут.

– А Павлик? Он что, в армии? – в свою очередь спросила у отца.

– Ушел наш Павел, сказал, пойду добивать зверя в логове. Некоторых оставляли работать в районе, а он: пойду добивать. И вот…

Стал шарить в карманах, потом махнул рукой в сторону шалашика, возле которого валяются одежки, котелок стоит с ложкой, ведро.

– Там похоронка. На Висле сложил голову наш Павлик.

Видно, чтобы не дать ей заплакать, тут же спросил у Полины про дитя, которое молча, оценивающе разглядывало своего деда:

– Твое?



– Наш Павлик,-специально ударение сделала: наш! – Мы его так назвали. О, Господи, как будто чувствовала!

– А отец кто?

– Тут, тут, тоже пришел. – Полина показала на лес. – А что у вас с ногой?

– Да малость миной подцепило.

– И меня, татка, во, видишь! Но Франц говорит, что зато не потеряюсь, приметная.

И заплакала.

– Ну, ничего, ничего. Зато во какой у вас красавец! Франц, говоришь? Что ж он в лесу прячется, как соловей-разбойник?

– Ой, я вам все, все объясню. Мама вам то же самое сказала бы. Они так подружились.

– Постой, постой! Мне Павел рассказывал… Так это он?!

– Да, он, татка.

– Не-мец? Вот не ждал, не гадал! Знал, что отчаянная ты у нас голова, но чтобы на такое решиться! Ты соображаешь, что про тебя люди говорить будут? Как жить нам теперь? То-то прячется в лесу. Так и будем жить, дочка?

– Увидишь, татка, увидишь, какой он! Вы что, вот так сами этот сруб и складываете?

– Спасибо хоть лес вывезти помогли вояки… Ага, так это ты мне помощника привела?

– Направили нас – "по месту жительства". И документ есть. Он такой старательный, Франц, такой рукастый, врачи просто влюбились в него.

– Ну, а ты, ясное дело, тем более. Значит, это он вас спас тогда? Ну что ж теперь делать будешь? Зови своего соловья-разбойника. Будем разбираться.

Пока к ним приближался немец-зять, позванный радостным голосом любимой дочери, партизан Кучера с каким-то внутренним нервным смешком снова пробегал свою жизнь: ничего не скажешь, только этого ему еще не хватало!

– День добрый, Иосиф Герасимович, – скромно и вполне по-здешнему поздоровался цыбатый парень в заношенной русской шинели, голова коротко стриженная – так выглядели советские военнопленные в 41-м. Что ж в нем от немца осталось?

– Добрый, говоришь, день? Что ж, будем надеяться. А за них- спасибо! – Показал на Полину, глянул на могилу жены. – Судьба, значит, такая. Хороший у вас пацан, вон, чмыхает, как сердитый ежик.

– Ой, правда, татка!-обрадовалась Полина, что так все хорошо складывается. – Никогда не плачет, только сердится, если голодный.

– Ты что, – спросил Кучера Франца, – коммунист? Рот-фронт, как говорится?

– Наин… Нет. Христианин. Отец у меня пастор. ·- Это то же, что священник, татка.

– Знаю, ксендз. Я про коммунистов сказал, потому что их раньше из плена домой отпустят.