Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 148

— «Сталкер» — «Ностальгия»...

И этот вот другой блудный сын не возвращается никогда, ибо он уходит из дома

отца своего к дому Отца своего. Имеющий уши да слышит.

Есть люди, которые помогают новой свободе блудного сына, а есть те, кто

цепляется за тот его образ, который дорог ему лишь как воспоминание, но ненавистен

как то, что должно быть безжалостно преодолено.

Настоящий художник — это, конечно же, особое состояние человеческого

вещества, и поверять его жизнь мерками обыденной человеческой морали — полная

33

нелепость, своего рода безграмотность. Здесь действуют законы космической этики и

религиозной эстетики, и с этим ничего не поделаешь. При всей уникальности

феномена Тарковского в нем есть и неизбежно типологическое, свойственное многим

истинным поэтам, то есть блудным сынам. Наиболее ярко и словесно тонко прописали

в нашу эпоху этот феномен, на мой взгляд, Герман Гессе и Райнер Рильке. Последний в

финале своего романа «Записки Мальте Лауридса Бригге» писал: «Меня трудно

уверить, будто история Блудного сына — не повесть о ком-то, кто не хотел быть

любимым. Когда он был ребенком, все в доме любили его. Так он рос, и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребенком.

Но подростком он решил все переменить. Он не мог бы этого объяснить на словах, но день целый где-то бродя, он не брал с собою даже собак, оттого что и они его

любили; оттого что в их глазах стояло вниманье и участье, надежда и жалость; оттого

что даже при нихчшагу не,ступишь, не

34

34

радуя и не печаля. А он одного хотел — безразличия сердца, и ранней ранью в

полях оно иной раз на него находило, да так, что он кидался бегом, чтоб не дать себе

ни спуску, ни времени сделаться чем-то иным, но остаться всего-навсего легким

мгновеньем, помогающим утру очнуться.

Тайна еще непрожитой жизни распластывалась перед ним. Он невольно сворачивал

с тропки и бежал напрямки, распростерши руки, будто захватывая побольше раздолья.

А потом бросался наземь возле какой-нибудь изгороди, и никто его не замечал. Он

выстругивал флейту, пускал камешком в белку, наклонялся над жуком, переворачивая

его; все это ничуть не отдавало судьбой, и небо смотрело на него равнодушно, не

выделяя среди природы. Потом наступал вечер, и приходили фантазии; он был

флибустьером и высаживался на Тортугу, хоть никто его не неволил; он осаждал

Кампече, завоевывал Веракрус; он бывал целой армией, полководцем на коне, кораблем в океане — чем угодно. А если хотелось пасть на колени, он тотчас

оборачивался Деодатом Гозонским, побивал дракона и, весь дрожа, постигал, что то

подвиг гордости, не смиренья. Чем только он не бывал, и фантазия не истощалась, и

всегда оставалось время на то, чтоб побыть попросту птичкой, неизвестно какой

птичкой. И потом только он возвращался домой.

Бог ты мой! Сколько всего надо было забыть и отбросить! Забыть совершенно, иначе прознают. Как ни мешкай, как ни оглядывайся, всегда наконец поднимался

навстречу родной щипец. Первое окошечко сверху на него уставлялось пристально: там кто-то стоял. Собаки, день целый сдерживавшие нетерпение, кидались к нему из

кустов и тянули обратно, в ими созданный образ. Дом довершал остальное. Едва он

вступал в его запах, все тотчас решалось. Мелочи могли меняться; в целом он сразу

делался тем, за кого его здесь принимали; тем, для кого из коротенького его прошлого

и собственных своих устремлений они давно создали жизнь; существо по общей мерке, которое день и ночь одолевают любовью, надеждами и опасениями, укоризнами и

хвалой.

С немыслимыми предосторожностями всходит он на крыльцо — напрасно. Его уже

ждут, и едва откроется дверь, все глаза повернутся к нему. Он остается во тьме; хочет

избегнуть расспросов. Не тут-то было. Его берут за руки и тянут к столу, и все, сколько



их тут ни есть, любопытно теснятся за лампой. Им хорошо — они остаются в тени, он

один уличен ярким светом в том, что имеет лицо.

Что же делать — остаться, лгать приблизительной жизнью, которую ему навязали, всем лицом стать похожим на них? Рваться между хрупкой правдой своих желаний и

34

грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых

слабое сердце?

Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и рас-ставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти — навсегда.

И только много позже ему откроется, как истово хотел он тогда никого не любить, чтобы никого не ставить в страшное положенье любимого. Годы спустя он поймет, но, как прочие наши намерения,

и это окажется неосуществимым. Ведь он любил и опять любил в своей

одинокости; всякий раз расточая всюудушу и смертельно боясь за свободу другого.

Долгое время прошло, пока он научился пронизывать лучами своих чувств любимый

предмет, не подпаляя его. <...> В то время он начал чувствовать себя ничьим и

всеобщим, как больной, не решающийся выздоравливать. Он ничего не любил, он

любил — быть. <...>

Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу —

тихий, бесцельный труд. <..>

И для того, чтобы снова и по-настоящему все принять, он, отчужденный, вернулся

домой. Мы не знаем, остался ли он; знаем только, что он вернулся. <...> Из окон

высовываются лица, постаревшие, повзрослевшие лица, трогательно похожие. И на

одном лице, совсем старом лице, вдруг бледно пробивается узнавание. Узнавание?

Только ли оно? Прощенье. Какое прощенье? Любовь. Господи боже — любовь.

Он, узнанный, он, поглощенный своими раздумьями, про нее и забыл. Легко

понять, почему из всего, что происходило потом, нам передают лишь одно: жест, жест, какого еще не видывали, заклинающий жест, с каким он кидается к их ногам, моля, чтобы его не любили. Испуганные, растерянные, они поднимают его. По-своему

объясняют его порыв. Прощают. Какое, верно, было для него облегчение, что его не

поняли, несмотря на отчаянную однозначность этого жеста. Быть может, он даже

остался. Ведь ото дня ко дню ему становилось ясней, что любовь, которая была для

них так важна, на которую они втайне подбивали друг друга, обращалась вовсе не на

него. Его, верно, забавляли их потуги, и было очевидно, как мало они о нем думают.

Что знали они о нем? Его стало бесконечно трудно любить, он чувствовал, что это

под силу лишь Одному. Но Он пока не хотел».

По-моему, это просто гениально точное изъяснение той реальности, в которой жил

Андрей Тарковский, писавший в цитированном дневниковом фрагменте: «Я хочу

только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже забыли. Я не хочу рассчитывать

на их любовь и ничего от них не требую, кроме свободы...»

,нига воспоминаний Марины Тарковской пронизана интонацией печали, жаления и

сожаления о брате, которого она «не смогла ни защитить, ни спасти своей любовью.

Он мало в ней нуждался. Жил по-своему — летел прямо в огонь и сгорел». Чисто по-человечески понять сестру можно. Но от чего, собственно, защитить, от чего и от кого

спасти? Такой таинственный тон и недомолвки, туманные намеки могут ввести в

заблуждение иного читателя и навести на мысль о неких тайных пороках Тарковского.

Однако, как мы знаем, их не было. Он не был ни алкоголиком, ни нар

«сть вещи поважнее, чем счастье...»

35

* Ср. со взглядом Арсения Тарковского на воспитание: «Детей надо очень баловать.

Я думаю, это главное. У детей должно быть золотое детство. У меня оно было...»

Впрочем, юный Арсений рос в «полнометражной» семье в добрую пору старой России.