Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 19



Одного святого пустынника, помнится, спросили: «Как вам удалось, авва, снискать такой благодати, что львы спят у ваших ног, а люди, поговорив с вами, исцеляются?» – «А я все время, каждый час, каждую минуту вижу перед глазами Распятого Христа», – ответил отшельник. Пусть львы и исцеленные больные – выдумка (экспериментальных этологов тогда не было, и медицинской экспертизы никто не проводил). Но если верующий христианин хотя бы раз в год, хотя бы в Страстную Пятницу не видит Распятого, не страдает вместе с Ним, вот его, наверное, можно научно исследовать, потому что он мифом, похоже, не живет, и Животворящий Крест, всю Вселенную объемлющий и организующий, не символ для него, не образец для действенного путеследования и не стержень, связующий прошлое и будущее, знание и невежество, правду и ложь, любовь и ненависть, свободу и рабство, жизнь и смерть, не символ, говорю, для него, а в лучшем случае грандиозная художественная метафора (см., например, «Христос святого Иоанна Креста» Сальвадора Дали) и в худшем случае – плюсик, знак для сложения денег, орденов, научных дипломов.

У святого Франциска на ладонях были раны, словно не Христа, а его, Франциска, к кресту приколачивали. Конечно же – выдумка. Вот когда гипнотизер внушит своему пациенту ожог третьей степени и у того после сеанса вздуются на руках реальные и материалистические пузыри – это не выдумка, потому что неоднократно ученые наблюдали и гипноз современной наукой вполне признается как достоверное явление. А святой Франциск, который, похоже, ежесекундно страдал вместе с Распинаемым, сострадал Ему, любил Его так, как мы себя не любим, – ну разве может уважающий себя ученый допустить, что у него действительно были стигматы, то есть кровоточащие раны-язвы на руках и ногах?!..

Как возможно атеистически исследовать религию? Разве можно не-эстетически изучать искусство, не признавая ни поэтики как способа художественного мышления, ни метафоры как языкового инструмента этого мышления, ни рифм, ни колорита, ни контрапункта; то есть, дескать, обо всем этом говорят поэты, художники и музыканты, но все это лишь индивидуальный самообман и коллективный опиум для народа, а в научном плане ничего этого, разумеется, не существует.

Разве можно исследовать науку, не принимая в расчет и «решительно отвергая» логику, формулы, числа? Ведь числа тоже в природе не наблюдаются, они тоже – выдумка, и выдумка человеческая.

V

А сейчас пора подвести итог, то есть принять решение, вернее, объяснить, какое решение я вынужден был принять, какое решение меня заставили принять.

Я понял, что ничего иного мне не остается, как самому приняться за исследование, самому попытаться ответить на мучающие меня вопросы. Причем – на все сразу, ибо есть у меня почти убеждение, что только так, на все сразу, и возможно, а по отдельности на такие вопросы ответов не получишь.

И знаю, что нет у меня для этого иного поприща, кроме философии.



Потому что философия не наука наук, как ее иногда называют, а, на мой взгляд, более чем наука.

Генетика ее такова. Родная мать философии – религия. Почти тысячелетие она в материнском лоне пребывала, пока не родилась наконец в Малой Азии (в лице первофилософов, милетцев, эфесца и самосца). И долгое время матерью воспитывалась, от матушки-религии почти не отходила, ни в детстве своем платоническом, ни в отрочестве неоплатоническом и аристотеле-схоластическом. И лишь в юности наконец обратил на нее внимание и занялся воспитанием отец – Научный Дух. Во время этого воспитания она то уходила жить к отцу (Декарт), то возвращалась к матери (Лейбниц), пока не поняла, что раз Бог судил двух родителей, стало быть, обоих и почитать надо (Гегель). Но вскоре явился жених – Искусство, и с той поры у философии появилось еще и третье увлечение, так как с женихом этим она довольно скоро и тесно сошлась (Шеллинг и Шопенгауэр) и одно время даже стала ненавидеть отца-науку и пренебрегать матерью-религией, вернее, пытаться религию переделать, дескать, устарела матушка и надобно ее обновить, искупав в котле сверхчеловечества (Ницше). Но разве хорошо ругать своих родителей? Разве пристало от них отрекаться? То есть ты хоть тресни от ругани и трижды отрекись, но гены-то, ими переданные, никуда не денешь: сидят в тебе и командуют изнутри. Жених, однако, для созревшей девицы – магнит весьма притягательный, в перспективе – детородный. И вот в XX веке много деток пошло, которые на первый взгляд вроде бы философы, но, ежели к ним приглядеться, на художественного папашу своего более похожи и лицом, и ухватками, и даже мышлением. Детки выдающиеся: Розанов, Камю с Сартром, испанец Унамуно, другие самобытнейшие исследователи, которые ни на философию, ни на искусство в открытую никогда не претендовали (скажем, Бахтин или Аверинцев), дескать, скромные мы филологи, в коммунистическом детском доме выросли и родителей своих, врагов народа, не помним; но помнят, и чтят, и видно, как много они унаследовали и от философии, и от искусства. (Полагаю, они на меня не обидятся, что я их «детками» назвал, я – зеленая тварь и ниже ящерицы).

Учитывая происхождение философии, стоит ли удивляться, что она, так сказать, имманентно сопрягает три способа познания (науку, искусство и религию) и соответственно три формы мышления (логику, поэтику и мистику)? Стоит ли сердиться, скажем, на Шпенглера, что он в своих построениях более метафоричен, чем понятиен («судьба», например, которой так много в его сочинении, конечно же, не научное понятие, а художественный образ)? Надо лишь приветствовать, что Лосев часто изучает мифологическое сознание изнутри него самого, то есть соответствующим образом организует свой текст.

Я полюбил философию за широту взглядов, свободу сопоставлений и обобщений, дерзость в постановке вопросов и бескорыстие целей. То есть за прямую противоположность ее строгой, узкой и часто поразительно эгоистичной и трусливой науке. Конечно, за широту, дерзость и особенно за свободу приходится платить: никого в науке так дружно и злобно не ругали, как философов, особенно философствующих ученых (достаточно вспомнить экономиста Маркса и психолога Фрейда). Но истинно философствующие никогда не боялись чужой критики, она их не сковывала. Им еще Сократ завещал не бояться чужих мнений; вернее, как раз наоборот – бояться, что эти чужие мнения могут сковать их философскую независимость, их свободный поиск истины.

И при внутренней исследовательской свободе, при максимальной широте охвата действительности, настоящая философия, как я заметил, оставалась чужда интеллектуальному анархизму, окостенелой замкнутости систем и, отрицая мертворожденные, препятствующие всяческому духовному оплодотворению и исследовательскому зачатию «мнения», чуть ли не генетически наследовала и развивала все живое, плодотворное и плодоносное, зародившееся в предшествующем движении мысли: Платон воплотил в себя все достижения древней философии; греческие отцы церкви IV века, помимо того, что они создали новое, христианское, богословие, как бы подвели итог всей эллинской мудрости, почерпнув у Платона, у Аристотеля, стоиков и неоплатоников все, что у них можно и нужно было воспринять; а Гегель открыто призвал к творческому примирению всех продуктивно философствующих и устремленных к истине. И за эту свободу как осознанную необходимость примирять, а точнее – синтезировать, а еще точнее – диалектически воспринимать и преображать все плодотворное, взращенное и предложенное в симфонической истории человеческого интеллекта, – за это я особенно полюбил философию.

Могу ли, смею ли я рассчитывать на взаимность?

Видите ли, во мне уже давно писатель борется с ученым, и сперва меня это очень угнетало, а потом вдруг осенило: хватит им ссориться, пора примирить этих внутренних близнецов, и пусть один другому поможет. То есть, с одной стороны, я вроде бы очень нескладный и неприспособленный для философского пути индивид, а с другой – может, даже и хорошо, что ученый, писатель, к тому же еще и верующий человек, пусть кое-как, но воцерковленный, лет тридцать уже изучающий христианское богословие, а также иные религии, в том числе и древние; плюс к этому политика меня всегда интересовала, и институт я окончил политический. Может статься, эта моя раздвоенность, растроенность, расчетверенность – не творческая болезнь и не интеллектуальная ущербность, а напротив – духовный иммунитет, который защитит меня от одномерности, так болезненно поразившей философию XX века и, если верить Герберту Маркузе, то и современного человека (по крайней мере, человека западного).