Страница 64 из 68
Полузакрыв глаза, Мореас дает реять вокруг своей головы чему-то неопределенно светящемуся, образованному из голосов, мыслей, взглядов. Он знает хорошо, что весь этот мирок более или менее занят им. Самое мимолетное движение на его лице не останется незамеченным. Даже неопределимые и передаче не поддающиеся элементы его боли становятся своего рода публичной мистерией. У него всегда была потребность обретать подле себя живые отражения своего величия. Нельзя удовлетвориться отвлеченной славой, вытекающей из доказательств и рассуждений. Разве боль удовлетворяется своей идеальной формой? Разве не становится она веществом и плотью, чтобы утвердиться в человеке? Слава тоже должна быть реальной, подобной дыханию, веющему в лицо.
Он запрокинул голову. Почти совсем закрыл глаза. "Завтра, кажется, Рождество… Рождество на западе". Он старается вспомнить, чем было для него Рождество в детские годы, когда-то, Рождество в Греции. Но что ему в том? Не хочется вспоминать. "Душа моя скорбит смертельно… Вот уж совсем не рождественская мысль… Тот же сказал эти слова, но позже, при совершенно других обстоятельствах…"
Вокруг жужжат суетно разговоры. Стрижелиюс проводит интересную, по его мнению, параллель между поэтическим воображением и движением газовых молекул. Он утверждает, что в мозгу поэта элементарные идеи пляшут, сталкиваются и отскакивают столь же случайным образом, как описанные Максвеллом молекулы в сосуде, и что роль ума, как и роль "маленького демона" у Максвелла, заключается просто в том, чтобы открывать или закрывать заслонку перед случайно появляющимися идеями. Таким образом, даже функция гения сводится к обязанностям сторожа и браковщика. Гениальность – это всего лишь критическая бдительность. А вдохновение, в лучшем случае, – известная температура, усиливающая хаотическое движение внутри сосуда. Но Стрижелиюс говорит менее ясно, чем мыслит. Речь у него быстрая и порывистая. Кроме того, он оперирует понятиями, незнакомыми его слушателям. Его считают туманным мыслителем, у которого есть свои точки помешательства; и вдобавок бесплодным. Ему тридцать пять лет, а он еще ничего не сделал. Развенчать гениальность он усиливается потому, что обозлен своею бездарностью.
В другом конце залы Ортегал подвергается любезной атаке. Его просят объяснить, как он оправдывает теоретически свои самые последние полотна. Что означает это разложение форм на их геометрические элементы? Да и разложение ли это? И не состоит ли его цель, скорее, в синтетическом созидании совершенно новых и произвольных форм? Ортегал улыбается, уклоняется от объяснения. Иногда роняет, с испанским акцентом, короткую фразу, отдающую лукавством, но непонятную. Слушатели ее и не понимают. Но избегают расспросов, боясь показаться дурнями.
За другим столом беседуют о последних выпусках "Стихов и Прозы", "Фаланги", "Меркюр де Франс". Считают их, в общем, серыми. "Меркюр де Франс" мало-помалу теряет свое положение передового литературного органа и превращается не в толстый официальный журнал, но в альманах. Анкета Анри Клуара о "национальной литературе" в "Фаланге" вызвала скучные, как дождь, ответы. При такой теме это было неизбежно. Каким надо быть типичным учителем словесности, чтобы задать такое сочинение? Зато в той же "Фаланге" Валери Ларбо недавно поместил "Портрет четырнадцатилетней Элианы" – чудо психологии, спокойной смелости и художественной выразительности. Что касается "Стихов и Прозы", то их ноябрьский выпуск производит смешанное впечатление. Напрасно Реми де Гурмон дал для него два посредственных стихотворения, отдающих самым затхлым символизмом, и тем самым доказал, что строгий ценитель поэзии способен на досадные поблажки по отношению к себе самому. Большое произведение Лорана Тайада в похвалу "Мира" – характерный образец риторического пустословия. Легко себе представить написанную тем же пером велеречивую похвалу войне. Небольшое стихотворение Андре Сальмона "Четырнадцатое Июля" очаровательно. Жюль Ромэн печатает продолжение "Существа в пути". Впечатление довольно сильное, хотя трудно покамест высказаться. Оригинальность более агрессивная, чем в "Единодушной жизни", возбуждавшей столько споров за последние полгода. (Полю Фору она очень нравится. А Мореас? Он ее не читал. Он ничего не читает. Но недавно он сказал Ромэну отечески-негодующим тоном: "Говорят, вы пишете белыми стихами?") Ромэн как раз присутствует здесь. Это вот тот молодой человек с большой черной бородой и синими глазами.
Жалэз, которому его только что показали, не прочь был бы с ним побеседовать. Он нашел в "Единодушной жизни" немало вещей, которые пережил сам. Но надо было бы устроить так, чтобы они познакомились естественно, без риска для самолюбия Жалээа, и чтобы Жалэз был уверен в радушном приеме. Между тем автор "Единодушной жизни" слывет замкнутым человеком; и такой у него вид. Тем хуже для него. Он не будет знать, что имел в этой зале читателя-брата.
Вот уже несколько минут Мореас чувствует себя совсем одиноким, головокружительно одиноким. Присутствие этих людей, различные призраки действительности отступают, исчезают.
Внезапно в его душе появляется стих, первые слова стиха. Идут они словно из глубины груди, из области диафрагмы, и мягко сжимают горло. Первый стих одной из его строф; и мало-помалу распускается вся строфа во внутреннем пространстве, как проснувшаяся большая птица:
Моих любимых роз осыпались кусты;
Теперь уже на них не расцвести бутонам;
Сменяется зефир, взлелеявший цветы.
Кующим льды для рек угрюмым Аквилоном.
Видно, как у него шевелятся губы. Слышен шепот звучного, затаенного голоса. Мореас читает сам себе стихи, свои стихи. Он уже не сознает своего авторства; уже не знает, когда их сложил. Они освобождены от личности и от прошлого. Это вечные стихи, восходящие как дым от жертвы. Поэт – уже только жрец, чье преимущество в том, что на него первого изливается очарование, дурман магических слов, произносимых им.