Страница 55 из 56
Дверь отворилась. Сестра, самая старая и самая любимая, задыхаясь, словно после быстрого бега, сквозь слезы сказала:
– Мальчики, победа! Передают через каждых пятнадцать минут.
Она включила репродуктор. Левитан читал особо важное сообщение. Победа!
Счастливые, уже пьяные без водки, мы выпили за Победу.
Тосты, тосты из разных концов палаты. Я не заметил, как опорожнил свою бутылку. Помню только, что радость и счастье переполнили меня, и уснул я умиротворенный.
Утром наступило похмелье. Нет, не после выпитой водки. Плакала сестра. Муж погиб на фронте. На руках двое полуголодных пацанов. Плакала самая старая и самая любимая сестра. Еврейка. У нее погибла вся семья. Заплакал почему-то мой сосед по койке, лейтенант-парашютист. Он что-то бормотал и не мог объяснить конкретно, почему плачет. Я думал о маме, о своих искалеченных ногах. Я смотрел на руки, с которых уже сняли гипс, но которые еще не походили на мои руки. Мертвая тишина стояла в недавно клокотавшем от радости госпитале.
В дверях показался подполковник, заместитель начальника госпиталя по политчасти. Капитан с ампутированной ногой запустил в него пустую бутылку. Подполковник испарился.
В течение нескольких дней мы медленно приходили в себя после радостной реакции на Победу в ночь с восьмого на девятое мая.
В конце месяца меня поставили на костыли. А в начале июня произошло невероятное событие: я получил телеграмму-"молнию". За время войны мы забыли, что вообще существуют телеграммы. В лучшем случае – треугольники писем. А тут "молния" Вообще-то телеграмма была адресована не мне лично, а начальнику госпиталя. По просьбе мамы горсовет запрашивал о состоянии моего здоровья. Телеграмма не из нашего города, а из местечка напротив, за рекой. Хоть это в нескольких ста метрах, но уже другая республика. Мама жива! Мне есть куда возвращаться!
Я считал себя зрелым мужчиной, этаким матерым волком, прожженным воякой. Я снисходительно похлопывал по плечу сорокалетних стариков. И вдруг оказалось, что, как ребенок, я нуждаюсь в маме. Конечно, мне было далеко до таких высот, как питье одеколона. Но водку я хлестал почище ханыг. Был, правда, еще один сомнительный симптом. Не только Роза, но и некоторые другие красавицы почему-то считали меня мальцом и оставались со мной исключительно в дружеских отношениях, хотя я мечтал о совсем другом. Как они были не правы! Моего горького военного опыта хватило бы на сотню бывалых мужчин… Они были не правы, но так мне вдруг захотелось к маме!
Я порядком осточертел врачам и начальству, требуя выписки. Наконец, на меня махнули рукой и, задолго до положенного срока, выписали из госпиталя. В дорогу дали сопровождающего, дундука-солдата которого пришлось опекать. Единственная польза от него, даже в малейшей степени не компенсировавшая моих усилий, – он тащил мой тощий вещмешок и шинель.
Дорога до дома могла бы стать темой занимательной повести. Последний участок железнодорожное пути от Жмеринки до Могилева-Подольского мы преодолели на раме нефтеналивной цистерны. Учитывая мои костыли, мою мобильность, эти пять часов полудремотного, а порой и дремотного состояния были достойны номеров воздушных гимнастов или эквилибристов на канате.
Наконец, вот он родной город. Здесь для меня началась война. Сюда я вернулся через четыре года. На станции между путями под колонкой я помылся до пояса и надел гимнастерку, предварительно сняв с нее ордена и медали. Я спрятал их в вещмешок. До парома через Днестр два километра. Транспорта никакого. Переваливаясь на костылях, я осматривал улицы, до неузнаваемости разрушенные войной и наводнением. Уже через несколько сотен метров я шел в плотной толпе земляков. Я ничего не мог понять. Откуда такая популярность? Как они узнали о моем появлении? Эскорт увеличивался. К парому подошла настоящая демонстрация, человек двести.
Еще до того, как паром пристал к причалу на правом берегу, я увидел маму. Маленькая, постаревшая, осунувшаяся, она не сводила с меня глаз. Я направился к ней, осторожно переставляя костыли на шатких неплотно пригнанных досках причала.
– Нет, это не мой сын, – сказала мама и судорожно обняла меня. Окружившая нас молчаливая толпа смотрела, как я глажу поседевшие волосы мамы, как скомканным платком она вытирает слезы. Затем, придя в себя, она критически оглядела меня и инспекторским тоном спросила:
– А где твои ордена?
Я рассмеялся.
– Откуда ты знаешь, что у меня есть ордена?
– Как ты разговариваешь с матерью? Ты оставь свои штучки! Я все знаю. И все знают. – Рукой она очертила в воздухе широкую дугу. – Я получила письмо от Сталина.
Мама успокоилась, узнав, что ордена в вещмешке.
В убогом жилище на шатком столе торжественно ждала меня бутылка водки. Я смутился. Мне стыдно было прикоснуться к водке в мамином присутствии.
Выяснилось, что письмо не от Сталина, а из канцелярии Сталина. Выяснилось, что три с половиной года мама безуспешно разыскивала меня, обращаясь во все возможные гражданские и военные инстанции. Но я нигде не значился, даже в Богуруслане, куда я дважды писал. Ее упорство вызывало удивление. В госпитале, в котором она работала до исступления, мама расспрашивала раненых, не встречали ли они меня. Нет, не встречали.
В эвакуации рядом с мамой жила моя учительница русского языка и литературы. Спустя несколько дней, когда я навестил ее, она призналась, что стала избегать встреч с мамой. Ее страдания причиняли учительнице физическую боль. Однажды, придя к ней, мама, обремененная своим горем, не заметила горя хозяйки. Только что принесли похоронную, сообщившую о гибели ее брата.
Учительница разозлилась и посоветовала маме прекратить поиски и бесконечные разговоры. Неужели неясно, что сын погиб в этой страшной мясорубке? Мама не поняла, что произошло с деликатной учительницей. Но перед тем, как хлопнуть дверью, она уверенно сказала: "Он жив. Он вернется. И вся грудь его будет увешана орденами!"
Я слушал мамин рассказ и был потрясен тем, как точно она называла даты ее самых тяжких состояний. Они совпадали с датами моих ранений или других несчастий. Одна из дат сперва показалась мне необоснованной. И только подумав, я вспомнил, что в тот день сидел в подвале особого отдела чужой стрелковой бригады с двадцатью одним человеком, приговоренными к смертной казни. Именно в тот день расстреляли десять из них. А я не знал, что ждет меня. Мог только догадываться. Из этого подвала никто еще не выбирался живым. До сих пор я не могу понять, каким образом мама с такой точностью определила эти даты.
В конце 1944 года мама вернулась в родной город. От нашего дома не осталось и следа. Вокруг одни руины. Она поселилась в местечке на правом берегу реки, уже в другой республике.
В ясный мартовский день по служебным делам она выбралась в город и встретила женщину, как мама сказала, "в шикарном котиковом манто, какие носили в мирное время". Женщина со слезами на глазах бросилась к маме, обняла и расцеловала ее.
– Я никогда не видела мадам Мандельбаум такой шикарной. Поэтому я сперва не узнала ее. Мадам Мандельбаум сказала, что ты спас ей жизнь и тут же на улице хотела отдать мне свое манто взамен на мое пальтишко. Ты помнишь его? Можешь себе представить, как оно выглядит сейчас. Конечно, я отказалась.
Мандельбаум явно преувеличила известные мне события. Но многое я узнал впервые.
– Твой подчиненный привез ее на станцию… Что-то из Пушкина… Анчар?.. Болдино?… Руслан?…
– Беслан.
– Да, да, Беслан. Там он велел ей подождать. Он отсутствовал больше двух часов. Она уже подумала, что он не придет. Но он пришел и надел ей на спину мешок.
– Вещмешок?
– Да. Тяжеленный. Нагруженный мылом, солью и чаем. И продуктами. Ты знаешь, что это такое? За пачку соли можно было прожить две недели. А мыло? О чае я уже не говорю. Но это еще на все. Он велел ей хорошо запрятать платок, в который были завернуты золотые кольца, сережки, золотые корпуса часов. Она еще в жизни своей не видела такого количества драгоценностей. Она даже не подозревала, что ты такой большой танковый начальник.