Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 50



Бабушкин расставил на листке бумаги, разграфленном на клетки, маленькие шахматные фигурки.

— Сыграем?

Студент даже остановился от удивления.

— Кто-то из нас сошел с ума — я или вы! — возмущенно воскликнул он. — Тут сердце леденеет! А вы…

Он нервно смешал фигуры и ничком бросился на нары.

— Все будет хорошо! — успокаивал Бабушкин.

Сам он тоже тревожился.

«А вдруг у нас устроят «концерт»?»

Эта мысль преследовала его по целым часам, мешала спать ночью. От нее было никак не отделаться.

Но студенту Бабушкин ни слова не говорил о своей тревоге.

…Прошел еще день и еще один день.

Утром в камере вновь появился Чикин вместе с надзирателем. Начальник участка сам обшарил нары, заглянул даже в парашу. Потом подошел к окну.

«Сейчас заметит надпилы на прутьях, — с ужасом подумал Горовиц. — Вон мякиш отстает…»

Чикин посмотрел на кучерявые облака, закурил папиросу и вновь принялся обыскивать камеру.

— Крысы, стервы, так и рыщут по корпусу. Где же у них лазейки? — насмешливо пояснил он заключенным.

«Надо, чтоб этот прохвост немедленно убрался из камеры! — подумал Бабушкин. — А то каюк! Но как? Как вытурить его?»

— Какие там крысы? — грубо сказал Бабушкин. — Наверно, побега боитесь, пилки ищете! Они вон, под ведром!

Горовиц похолодел.

— Шутник! — пробормотал начальник участка. Он больше не обшаривал камеру и ушел.

Вечером принесли передачу.

— Теперь или никогда! — сказал Горовиц. — Больше я этого не вынесу. Или бежать, или к черту все эти муки! Хуже пытки!

Он лихорадочно ощупал ветчину, кусок сала, быстро разломал баранки. Нигде ничего! Швырнув продукты на стол, студент прижался горящим лицом к холодной каменной стенке камеры.

— Поберегите нервы, юноша, — строго сказал Бабушкин. — Закройте «глазок».

Разложив все продукты на столе, он стал тщательно, неторопливо осматривать их. Баранки раскрошил. Ветчину и сало разрезал на кусочки. Пусто.

Ветчина была завернута в газету, насквозь пропитавшуюся жиром. Бабушкин долго рассматривал ее. Не подчеркнуты ли какие-нибудь слова? Нет ли крошечных дырочек — проколов иголкой — в середине некоторых букв? К сожалению, ничего…

Оставался последний из присланных продуктов — маленькая баночка с вишневым вареньем.

Бабушкин посмотрел баночку на свет, взболтал ее — не плавает ли там что-нибудь, кроме вишенок? Нет, только ягоды.

И вдруг Бабушкин вспомнил! Ему когда-то рассказывали, как в Питере передавали в тюрьму особо важные записки…

— Ну, Исай, — радостно сказал Бабушкин. — Смотрите. Сейчас получите записку.

Исай встрепенулся.

Бабушкин слил густой сироп из банки в жестяную миску, которая служила узникам тарелкой. Лил и тщательно наблюдал, чтобы ни одна вишня не проскочила в миску вместе с жидкостью. Когда на дне банки остались только ягоды, Бабушкин стал «снимать пробу». Брал вишенку и клал ее в рот. Зубами нащупывал косточку. Выплюнет косточку, а ягоду проглотит. Потом другую так же обследует: на месте ли косточка?

Бабушкин вспомнил: иногда, чтобы передать в тюрьму записку, делали так: извлекали из какой-нибудь вишни косточку, вместо нее всовывали в ягоду крохотную записку, скомканную, написанную на особой бумаге.

Ну, тюремщики, конечно, не могут все ягоды перещупать, а арестанту торопиться некуда…

Вишню за вишней проверял Бабушкин. Выплевывал косточки, а ягоды глотал.

Студент, как завороженный, смотрел ему в рот.

— Вы, Иван Васильевич, только не торопитесь, — шептал он. — Не торопитесь! А то ненароком проглотите записку.

— Да нет же! — успокаивал Бабушкин. — Если косточка есть, — значит, записки нет… Проще простого!



Бабушкин ел вишни, они все убывали и убывали. Вот уже только на донышке. А записки все нет…

Наконец остались последние четыре вишенки. Тут уж Исай не вытерпел. Подскочил к банке, вытряхнул их на ладонь и пальцами лихорадочно ощупал.

— Так я и знал! — он закусил губу.

Во всех четырех ягодах были косточки.

«Весело», — подумал Иван Васильевич.

Несколько минут он молча расхаживал по камере.

«Но ведь должен… Должен, обязан быть сигнал!»

Он снова взял газету, в которую была завернута ветчина; скрупулезно изучил ее, миллиметр за миллиметром. Никаких знаков!

Потом подошел к окну, поглядел бумагу на свет. Опять ничего!

Иван Васильевич перевернул обрывок газеты на другую сторону, снова посмотрел на свет и вдруг — он даже не поверил глазам! — увидел нанесенные карандашом еле-еле заметные цифры:

— Сигнал! — воскликнул Бабушкин.

Студент мигом сорвался с нар. Вдвоем они еще раз внимательно оглядели обрывок газеты. Сомнений быть не могло. Городской комитет сообщал: побег назначен на двадцать девятое июля, двенадцать часов ночи.

— Ну вот, значит, завтра в полночь бежим, — сказал Бабушкин.

Всю ночь студент не спал. Шептал что-то про себя, вставал с койки, пил воду из огромной жестяной кружки и вновь ложился, ворочаясь с боку на бок.

Стояла удивительная тишина. Плотная, как вода. Слышно было, как скребется крыса, как шагает караульный за окном, как изредка шлепают по тюремному коридору мягкие туфли надзирателя.

Рассвело. Наступил день. Последний — а может быть, и не последний? — день в тюрьме. Казалось, он никогда не кончится. Минута за минутой тянулись медленно, как тяжелые возы по степной дороге.

Бабушкин, чтобы отвлечь студента, снова предложил сыграть в шахматы. Однако Исай — сильный шахматист — сегодня играл рассеянно, не замечая даже очевидных угроз. Бабушкин развил атаку на его короля, пожертвовал фигуру и дал мат в три хода.

Когда стемнело, Бабушкин и студент прильнули к окну. На пустыре маячила фигура часового. Он медленно ходил вдоль забора.

Издалека доносились звуки вальса. Справа слышались гулкие ухающие удары «бабы» — вероятно, забивали сваи. С залихватской песней, дружно стуча сапогами, мимо прошли солдаты.

Часов у заключенных не было. Забрали в тюремной канцелярии. Как узнать, когда наступит двенадцать?

— По гудку! — сообразил Бабушкин.

Неподалеку находился спирто-водочный завод. Ночью там заступала новая смена. И всегда ровно в полночь тишину вспарывал пронзительный заводской гудок.

Становилось все темнее и темнее, но заключенным казалось: время не движется.

Студент вздрогнул, когда заскрежетал засов.

— Провал! — он до боли сжал локоть Бабушкину.

Вошел надзиратель, поставил лампу, подозрительно долго — или это только казалось? — оглядывал камеру и вышел.

Вскоре Бабушкин отдал лампу надзирателю: пусть думает, что они легли спать. А главное, пускай глаза привыкают к темноте.

Чтобы сократить время, Бабушкин шепотом стал рассказывать длинную историю из своего детства.

После смерти отца мать с двумя детьми уехала в Петербург, стала кухаркой, а его оставила в деревне, подпаском у деда. И вот однажды огромный, черный, лоснящийся бык Цыган сорвался с цепи и чуть не поднял на рога девятилетнего пастушонка. Хорошо, что Ваня не растерялся, ловко заманил рассвирепевшего быка в хлев и захлопнул дверь, приперев ее колом. А то бы пиши пропало…

…Вдруг совершенно неожиданно, хотя узники все время ждали его, тишину разорвал визгливый оглушительный рев. Гудок!

Бабушкин решительно отогнул подпиленные прутья решетки.

Часовой по своей обычной дорожке медленно прошел мимо окна налево, до конца пустыря, повернул, прошел направо вдоль всего забора, снова повернул. Его не было видно, только слышались грузные шаги. Когда часовой опять поравнялся с их окном и, повернувшись спиной, стал удаляться, Бабушкин шепнул Исаю:

— Давай!

Тот бесшумно спрыгнул и лег возле мусорного ящика. Переждав несколько мгновений, Бабушкин тоже спрыгнул и лег рядом.

Прислушался. Вдали громко, казалось, на весь двор, гремели сапоги караульного.

Наступил самый напряженный момент. Сейчас невидимый в ночи часовой повернул и по своей обычной тропочке идет к ним. Надо лежать! Беззвучно. Лежать, хотя часовой с каждым шагом все ближе, ближе.