Страница 3 из 13
Сергей Иванович вынул лупу из глаза — под веком, возле носа, врезался глубокий багровый рубец — достал из шкафа бутылочку с какой-то зеленоватой жидкостью, помочил тряпочку и осторожно потер самый краешек пластинки. Посмотрел в лупу, опять потер.
— «Grüsse und Küsse!» — прочел он и усмехнулся. — Ну, до чего слезливый народ, эти немцы. Прямо, как девицы.
В мастерскую вошла пожилая женщина. Вынула из сумки сахарницу с отколотой ручкой и стала ждать, когда освободится мастер.
— Вот что, — сказал Сергей Иванович Витьке. — Оставь свое письмо. Сейчас некогда. Народ. Приходи к закрытию. К семи. Вместе помудруем. Авось, что и выйдет.
Витька кивнул, пошел к двери. Конечно, он придет! А как же!
— Да. А насчет денег — вытряси из головы, — крикнул ему вслед Сергей Иванович.
…Целый вечер провели Витька и Сергей Иванович в пустой мастерской. Мастер выстроил на столике шеренгу разноцветных бутылочек.
— Главное, подыскать удачный растворитель, — объяснил он Витьке. — Такой, чтобы клей растворил, а целлулоид ни-ни, не трогал. Иначе Grüsse und Küsse! Пиши пропало…
Витька присмотрелся: бороздки на вид были все одинаковы. А ведь звуки получаются разные. Значит, чем-то совсем незаметным, крохотным, вовсе даже невидимым глазу, каждый миллиметр бороздки отличается от соседнего.
Пробуя разные жидкости, мастер разговаривал с Витькой. Говорил он отрывисто, с большими паузами.
— Что мать? Одна? — спросил он.
— Одна…
Мастер взял другую бутылочку, красноватую, посмотрел в лупу, щеточкой почистил пластинку.
— Неправильно…
— Что неправильно? — не понял Витька.
— Неправильно, говорю. Что одна. «Мертвый в гробе мирно спи». А живой — он живой и есть…
— А сами вы? — подковырнул Витька. Он уже знал, что мастер одинок: жена и сын погибли в блокаду.
— И я неправильно. Домой приду — хоть со столом беседуй.
Поговорили о школе, о кино. Обнаружилось: Сергей Иванович любит кино не меньше Витьки. Сразу сошлись, что «Дело Румянцева» мировая картина. И «Летят журавли» тоже. А вот насчет «Платы за страх» мнения разделились. Сергею Ивановичу очень нравилось, Витька считал, что неплохо, но скучновато.
Часам к десяти вечера клей с пластинки полностью удалили.
— Еще как будет со звуком, беспокоился Сергей Иванович. — Жаль, прокрутить не на чем.
Витька не потащил пластинку домой: еще повредят в дороге. И все равно ведь надо перезаписать. А ателье «Говорящее письмо» тут, неподалеку.
На следующий день после уроков он опять поехал к Сергею Ивановичу. Взял пластинку, завернутую в мягкую фланель.
— Ну, — протянул руку мастер. — Желаю! Потом зайди, расскажи, как звук…
Витька хотел сказать что-то хорошее, душевное, поблагодарить. Но вокруг были люди. Он пожал руку Сергею Ивановичу и ушел.
В ателье с черной луной худощавая женщина встретила Витьку, как старого знакомого.
— Удалил? — спросила она. — Молодчага!
Витька прошел за ней в студию. Оказывается, там внутри стеклянной перегородкой отделена особая комната — аппаратная. В ней уйма каких-то приборов. Женщина взяла Витькину пластинку, положила на резиновую подкладку проигрывателя. Это не обычный проигрыватель. Огромный, с массой каких-то рычажков, кнопок.
«Ну? — волнуется Витька. — Как звук?»
И вот — знакомый шорох, два слабых щелчка… Шипение и сквозь него такой родной, глуховатый с хрипотцой голос:
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга твой муж…
Что-то сжимает горло Витьке, жмет так сильно, кажется задушит. Витька отворачивается, чтобы эта худощавая седая женщина не заметила его волнения. Впрочем, она не глядит на него. Не мигая, смотрит она в стену, обитую светло-бежевой клеенкой, «дырявую» стену, будто видит там что-то важное, значительное.
Кое-где в пластинке провалы, звук словно срывается, игла скрипит, скрежещет, но это длится лишь секунду. Потом опять все идет хорошо, звук чистый, ясный. И опять — срыв. Не беда. Все слова понятны. А что и непонятно, так Витька же наизусть знает. Главное, голос, родной, глуховатый голос, вот он, живой, близкий.
Потом женщина налаживает аппаратуру и перезаписывает письмо на новую пластинку.
— Деньги есть? — спрашивает она.
Витька кивает.
— Тогда плати. Вон касса.
И вот Витька уже дома. В портфеле у него две пластинки. Старую он прячет на печку, новую, завернутую во фланель, кладет на дно бельевого ящика, на ее обычное место.
Вечером приходит с работы мать. Ужинают.
«Ну же! Ну! — мысленно подталкивает ее Витька. — Ты же давно не слушала…»
И мать, словно повинуясь, выдвигает ящик, достает пластинку.
Витька понимает: сейчас мать, конечно, заметит, что пластинка другая. Немного светлее той и чуть больше в диаметре. И в середине нет старинного замка и нет «Grüsse und Küsse». Витька готов: теперь он все расскажет, все без утайки. Пусть мать ругает его, пусть!
Но мать неторопливо ставит пластинку на проигрыватель. Подперев ладонями голосу, слушает. Неужели она ничего не замечает? Странно. Или… нарочно?
В коридоре звонит телефон. По оживленному голосу матери Витька безошибочно угадывает: Николай Кириллович.
— Не знаю, — говорит в трубку мать. — Вряд ли… Не хочется мне сынишку одного оставлять. Ну, конечно, не маленький. А все же… Лучше другой раз…
Витька вспоминает Сергея Ивановича: «Неправильно это».
Витька понимает: сейчас надо бы подойти к матери и грубовато, по-мужски, сказать:
— Чего уж… Шагай… Я все одно весь вечер буду физику зубрить. Без тебя еще и спокойней.
Это было бы по-настоящему, по-мужски. Но почему-то у Витьки так не получается.
«Ладно, другой раз скажу», — думает он, а пока…
— Мам, ты сиди. Сиди! Я сам уберу со стола, — говорит он и гремит посудой.
Судья
Николай Михайлович Козаков — невысокий, плотный, с небольшой, но уже заметной лысиной — приехал на стадион почти за час до матча. Не торопясь, помахивая легким фибровым чемоданчиком, в котором лежала его спортивная форма, прошел под трибуну.
У входа в раздевалку теснилась уже целая толпа заядлых болельщиков. Козаков всегда с первого взгляда узнавал их. Были тут люди очень разные: и мальчишки, и старики, и сухопарый пожилой мужчина с длинными волосами, в пенсне, похожий на артиста, и статный полковник в сверкающем мундире. Но всех этих людей что-то роднило. Это «что-то» трудно определялось словами, но оно было. Было во взглядах, загоравшихся, как только разговор касался «своей» команды, было в дотошной осведомленности не только о боевых качествах, но и мелочах личной жизни каждого, даже самого заурядного игрока. Было в специальных «болельщицких» словечках и в глубоко спрятанном, но неугасимом азарте.
Козаков за долгие годы судейства уже знал в лицо многих болельщиков. Вот этот «артист», например, всегда сидит на восточной трибуне, внизу, и орет похлеще любого пацана. А этот вот солидный интеллигентный мужчина, наверно, инженер или врач, однажды в порыве возмущения швырнул вниз, на поле, свою велюровую шляпу.
«Ждут», — подумал Козаков, проходя в судейскую комнату, расположенную рядом с раздевалками.
На него болельщики почти не обратили внимания. Он уже привык: толпа встречала футболистов, судья ее не интересовал.
«Обо мне вспомнят, лишь чтобы заорать: «Судью на мыло!» — усмехнулся Козаков. Эта невеселая мысль, однако, не опечалила его. Что ж, давно известно, судьям не аплодируют, судьям только свистят.
В пустой судейской он неторопливо переоделся, сделал небольшую разминку. Да, как-никак уже почти сорок. Судить становится не просто: за девяносто минут так набегаешься! Мысленно прикинул, сколько он пробегает за матч: получилось примерно километров двенадцать. Немало…
Правда, пока силенок хватало. Иногда, шутки ради, к восторгу дворовых ребят, он один поднимал задок «Москвича». Но все-таки сорок — это сорок…