Страница 51 из 65
Атаку отыграли, и стало немного легче. Стоять на руле — это вертеть небольшую ручку, укладывать ее вправо и влево, а оборачивается это сплошной суетой. Прыгнула картушка влево, и укладываешь влево ручку, укладываешь — и сразу назад; где-то там, под кормой, шевельнулось, как рыбий хвост, тяжелое перо руля, и картушка пошла обратно… а на море — не штиль, не шторм, — а черт-те что, короткая и крутая, беспорядочная волна. Дерг и дерг ручкой, уже весь вспотел, а картушка прыгает, скачет, и если по совести, то на вопрос о курсе следует отвечать: приблизительно сто двадцать семь. Глаза уже хорошо различают ближние волны, и приноровился перед встречей с волной забирать малость вправо, — чтобы не сшибло, не покатило вбок, — а на спуске выравнивать курс… Нос медленно, неотвратимо втыкается в волну, сила удара чувствуется по судорожным рывкам картушки и по тому, с какой яростью вырываются вверх из клюзов фонтаны белой, пенящейся воды; вода из-под бортов встает стенкой, разваливается медленно на куски и с громом обваливается на палубу; нос зарывается глубже, глубже… и вот, постепенно, огромная теплая сила плавучести начинает выталкивать корабль вверх: обнажится — черный в черном — треугольник палубы с поручнями; с поручней, швартовного хозяйства, течет и валится вода; вода, подпрыгивая, катится под уклон, путаясь в якорных цепях, скатываясь с грохотом под мостик, к трубам торпедного аппарата, где, невидимые сверху, ворочаются, привязанные, в резиновых костюмах, мальчики Дымова. Полубак, блестящий, в струйках и ручейках воды, замирает, подрагивая, над черным — без блеска, без полутени — провалом и, перевесив, снова обваливается вниз, и надстройка валится вправо… Прошли одну волну. Сейчас воткнемся в следующую. И мутить начинает зверски, на мостике потроха выламывает куда сильнее. Пост акустиков в самом низу форштевня и находится ниже центра раскачки и бродит восьмерками по нижней, короткой дуге, тогда как мостик кидает по широкой и размашистой верхней.
За спиной открылась и закрылась дверь штурманской рубки. В штурманской рубке хорошо, там тепло, там скрипят две электрические печки, там свет лампы блестит в надраенной бронзе и полированном дереве, там широкий кожаный диван, на котором можно посидеть, удерживаясь за дубовый поручень, и выкурить папиросу…
— На румбе?
— Сто двадцать семь.
— Есть, — вздыхает старпом; он видит, что картушка только бесится возле желанной цифры и что старшина акустиков Шура Дунай короткими рывками присмиряет ее левой рукой: правая уже онемела.
— Есть… — бормочет старпом и, напрягая бледное, с клоком волос надо лбом, лицо, вглядывается в море.
Ни черта не увидишь в этом море.
И старпом, убедившись в этом, невесело глянув на выключенную радиолокационную станцию, бормочет из известной песенки: «Вышли в море, видим — буй. Штурман…» Огоньки на приборах светят ровно, трансляция хрипит, и возбужденные, кричащие голоса доносят о важных новостях: пожар в торпедной ликвидирован, потери — один человек, в машине продолжают бороться с водой, пробоины в первом кубрике заделываются… и от возбуждения и усталости этих голосов начинает казаться, что это — всерьез. Хороши бы мы были с такими пробоинами и пожарами на этой волне. Валька хрипло докладывает: горизонт чист… А вот уже вещь безусловная: сорван кранец на юте по левому борту. Сорваны крепления четырехвесельного яла, левый борт… Кранец — черт с ним, железный ящик, за борт — и дело с концом, в бухте новый слепим; а со шлюпкой придется повозиться. Жалко шлюпку. Представилось, как нервничает отрезанный от событий боцман. Через долгие, тяжелые минуты докладывают: шлюпка закреплена дополнительными креплениями. Спасибо, Кроха. С юта: кранец спущен в тральную кладовую и там закреплен, вода из тральной откачивается, переломаны четыре леерные стойки (воображаю, как прыгал кранец по палубе), два вентиляционных грибка.
— …Мы получили штормовой ветер со шквалами, — бормочет старпом, воротник его свитера по-зимнему завернут поверх стоячего воротника кителя, три малых звездочки на вставшем горбом погоне… — Штормовой ветер со шквалами от западных румбов, от вест-зюйд-веста до норд-веста, который ночью усилился…
И Шурка догадывается, что это — цитата.
Множество читанных единожды страниц мертво сидят в голове у старпома, выскакивая большей частью не к месту.
— …Нижний шкотовый угол паруса фока был вырван и унесен ветром. Восемнадцатого в четыре утра сломалась пополам наша фор-стеньга. Грот-стеньга выдержала до восьми часов.
Жил мальчик Боря в тихом переулке веселого и шумного города Москвы. Жил без родителей, рано умерших, и воспитывали его три старые тетушки, сестры Прозоровы на пенсии. Пели романсы под гитару, читали через старенькие очки «Комсомольскую правду» и «Науку и жизнь» и много толковали про МХАТ и собес. Боря, тихий и узкогрудый, возился с хомячками, канарейками, белыми мышами, уезжал, с бутербродом в кармане, на троллейбусе во Дворец пионеров, привозя оттуда глянцевые тома «Бионики», и само собой в семье давно решилось, что после десятого класса он будет поступать на биологический и непременно в Ленинградский университет. Сразу после школы поступать не получилось: тревожно заболела старшая из сестер, два месяца волновались и хлопотали возле нее, и Боря, проработав год на ремонте телефонных систем, уехал в Ленинград только в следующем июле. Сначала пришла телеграмма «Поступил», а спустя две недели — письмо. В письме Боря рассказывал, что живут они в лагере на берегу Финского залива, работы и занятий много, всех остригли и выдали синие робы, старшины все с третьего курса и ребята приличные, и вообще ему здесь очень нравится. Далеко не сразу тетушки поняли, что мальчик их поступил в курсанты Военно-морского училища имени Фрунзе.
Тетушки поплакали над письмом, вспомнили, что вот так же уехал поступать в Петербургский университет Лермонтов, и немножко успокоились, снова вспомнили Лермонтова, и поплакали снова. На февральские каникулы мальчик приехал неожиданно высокий, перетянутый кожаным флотским ремнем, с якорьками на погончиках, заботливо обшитых белым кантом, — светясь тонким зимним загаром, пахнущий тонким сукном, чистотой и здоровьем. Неделю он пропадал по каткам, звонил насмешливо каким-то девушкам (он стал насмешлив), а по вечерам, закинув ногу на ногу, сидел на старинном диване со стаканом чая в серебряном любимом подстаканнике, с длинной красивой папиросой (он начал курить!) и негромко рассказывал про увитый снастями старинный, про внушительный броненосный, про стремительный нынешний флот. С его отъездом в московской, тесноватой и полутемной, квартире стало теснее и темней. Но на круглые столики, под лампу с высоким абажуром легли поверх пасьянсов морские атласы и жизнеописания замечательных адмиралов, мамины еще комплекты «Нивы», где с овальных фотографий улыбались застенчивые, в сюртучках и стоячих воротничках, мичмана, отличившиеся при Порт-Артуре.
Курсантские годы не оставили памяти о каких-либо звонких похождениях. Работа о замечательном лейтенанте старого флота, одержимом изобретателе, который создавал полуподводное судно, на полвека опередил авторов шнорхеля и командовал первым соединением противолодочных катеров… ее отметили как без малого диссертацию. Прибор, удостоенный малой золотой медали на выставке в Москве. На пятом курсе ему предложили адъюнктуру по кафедре истории военно-морского искусства. Молодого офицера хотели бы видеть в учреждении, где с добрым любопытством встретили нужный прибор. Но мичман Борис Луговской уклонился с деликатным упорством. В вопросе решенном он был упрям. Выбрав дальний флот, он получил лейтенантские звезды и уехал в Базу.
Оттуда почти двое суток, в туман и дожди, проклиная себя за то, что не поехал с грузовиком, добирался попутным катером в бухту Веселую, на неведомый малый корабль.
Командир «полста третьего» капитан третьего ранга Демченко принял его в командирской каюте, где кресла стояли в белых чехлах, из портиков открывался вид на заваленный цепями полубак, на дальний безрадостный берег, а на переборке висело фото известного миру парусника.