Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 56

Автомобиль въехал, наконец, на огненную площадь, перемигнулся с лаковым негром-«Кадиллаком», добродетельно уступил ему путь: неизлечимо скорбный парижский интеллектуал, скрупулёзно соизмеряя тернистость исторического пути к насыщению желудка и опорожнению мошонки с процентным содержанием меланина в коже особи, кличет на своих спиритических сеансах подобный Act «позитивной дискриминацией». Эдаких бы благонравных молодцев нам — в фиванские предместья, пронизанные драконьим зубоскальством! Сколько матремоньяльных кознопений избежит наше широкогласое познание!

Осторожно перешагнув через порог, «Ниссан» забрался в вольеру, где чистильщик (из тех маклеан, коим не воспрещается мореходствование) своей златозарной щёточной круговерью, запанибратски забрался под автомобильное брюхо — точно конюшенный осёл, скрываясь святочных морозов, под чанкирые лошадиные крупы.

От рессорного ударчика, из самой газетной утробы, выскочила книжка, шероховатостью обложки — струпьями своей бумажной проказы! — напомнивши Алексею Петровичу учебные муки постказематной Москвы, первые проблески заблудшей её буддийской голубизны. Содрогаясь от омерзительного любопытства, — так иногда тянутся руки поверх стекла серпентариума — он раскрыл книгу. Самоучитель немецкого! Тотчас холодно полоснуло в дёснах, вплоть до златом запаянных руин мудрости, прежде, в дни ядрёной его молодости, разрывавших Алексею Петровичу челюстные недра, через которые молниеносно, будто разжиженное ударом кулака, втекало в него солоноватое Слово Божие, разливаемое потом по бумаге десницей, годами приручаемой к перу.

Раболепно замелькали палевые страницы. Тщеславный взор карлика (внезапно рассмеявшегося и пропевшего: «И за деньги русака немцы объевреют!»), вперенный в автомобильное зеркальце, так смотрится в пудреницу издыхающая кокотка, или же на скорую руку спечённый артист — в свой фотографический аппарат. Кто, помнишь ли, клал гейневский томик, распятый на четырнадцатой странице, рассеивал по полям крючковатые капканы вопросительных знаков, однако не изловившие того, в глубинах — мутней американского капучино! — выжившего сазана? Безрыбье? А что же озёрная, в иле погрязшая мелюзга? Алексей Петрович как раз родился близняческой, в рака переливающейся ночью, а потому, хоть и незаконно, ощущал принадлежность ко всему рыболовному сословью вкупе с Лорелеей, Россией, да ещё той рекой.

Самоучитель, оказывается, был сфабрикован в восточно-германских землях — известная сатрапская страстишка к препоручению обязанностей, — что объясняло и вездесущие карикатурные «Трабанты», тарабарщину техники, единственную, впрочем, улику связи с оккупантом. Скучища же расплывалась по страницам подлинно немецкая: угреватые, для придачи жизненности, параллелепипеды девичьих челюстей, изрекавших с претензией на гераклитизм да явным желанием сгинуть будучи в добром здравии: «Essen ist wichtig für die Gesundheit», — вплоть до вовсе узурпирующих величие истин, открывающихся швабской адаптацией латинизированного Гиппократа — «Vita brevis», — и увенчанных аксиомой, способной ввергнуть в священную болезнь островного цирюльника со всем его чистокровным коневодством. А чуть подале, на дважды окольцованной розовым фламастером странице, супружеская (сиречь также окольцованная) пара с внушительной выпуклостью ягодиц (признак усидчивой лояльности к захватчику?), следуя по Гороховой, мимо голицынского дома, разбирала, щеголяя пилатовым беспристрастием сверхосведомлённых шпиков, одногрудую блондинку, — считавшую, сидючи в прирельсовом тереме, тыкая в них грубо отёсанным перстом, ефимки, — в сандалиях, выдававших ампутацию по среднему пальцу каждой ноги. А вынюхали они о девушке всё: от фамилии ляха-жениха, вплоть до возраста телёнка, шкуру пожертвовавшего ей на пальто, более напоминавшее детский саван алхимического пейзажа с чесночными монахами, их развесёлыми Баубо (отлучившимися из дома терпимости на орфический, Орфом проятый субботник) и сворой колченогих мальчишек, режущих лёд одного с ночным Солнцем цвета. Верно, верно, критик! Твоими бы устами да мёд пить, только ведь у тебя всё течёт — мимо!

Не приведи по твоим новоримским путям, возлюбленный милашка Саваоф, изучать языки по сакс-анхальтским грамматикам! Алексею Петровичу исстари претило школярное овладевание чуждыми наречиями: «По утрам в дорогущую прирейнскую школу, вознесённую над пёстро-коровьим Marktplatz, нёс я, бывало (промеж вспыхивающих «logisch» вкупе с «komisch» — торговой хулою Августина с Аристофаном, да бесстыдно претендующего на богочеловечие «sicher!», крупистого до озноба) мой неистово вёрткий язык — божество, запертое покамест в темнице нежностенней испода виноградинной шкурки, — словно на Голгофу, оголять его, уподобляя десятку других, казнимых нудным нудизмом, и безропотно принимающих приговор.





Ведь какая это мука — покорно вторить потомку погонщиков баденских ослов! Следить за его ртом (чьи «слюни», — как писывал Толстой, — новоизобретённый цемент башни вавилонского рабства!), с кощунством ката-любителя смазывающим артиклями поверхности всякого предмета, точно пытающимся придать фразе желанную округло-цельную форму, навеки утерянную, размётанную по миру марановыми происками, оставившими без морей Логос, — the Logos, как говорят здесь, — плоть от плоти моей! И я, кровоточащим речитативом брезгливо сопротивляясь засорению буквами трахеи ретивого, всякий раз вместо требуемого эпигонства силился изобрести нечто своё, придававшее одомашненной, с руки запросто кормленной идиоме, гамаюновы крылья с вепревым, — нет, факошеровым, ибо отрекошеченным, как Сципион Африкой! — туловищем. Таковое наречие, я бы, радостный Радамантик, завивши его русую прядь, не стесняясь, насадил в центре моей матушки-Европы, может, и переиначив бы вслед за ходом Солнца направление его строк, коим, уверен, опостылело оримляненное палестинское апостольничество!»

Алексей Петрович толкнул дверцу, наконец высвободившуюся, чтобы смачно, хоть и ценою дельтообразной ссадины немалых размеров, стукнуть под микитки соседний «Ниссан». «О-го-гоой-ой-ой!», — взвизгнула Лидочка нарастающим баском, словно сзывая скулорогих сарматских девственниц; и откуда-то из-под земли ворвался в автомобиль тамбуриновый рубикон, Алексея Петровича потопляя, приглашая к попранию древних традиций, желанному свершению сулловых посулов! Прочно, обеими плюснами он ступил на покатый — будто отполированный поколениями червей череп, — асфальт; вдохнул уже вечерний аромат скошенной травы, хоть поля и остались далеко. Сладкий дурман с чуть приглушённой гашишной искрой насыщал стоянку.

Пётр Алексеевич щеголевато распрямился, упершись ладонями в пояс (ридикюльчик шлёпнул его по заду), выгнул грудь колесом (с которого мальчишки, повытягивавши гвозди, давно содрали шины), демонстративно аккуратно закрыл автомобиль, распределивши меж сыном и Лидочкой взор укоризненно-виноватый, чётко означив «тире». Вдоль длиннющей, — ориентальным орнаментом претендующей на парижскую мечеть, — стены торгового комплекса были приколоты гирлянды, которые во Франции сошли бы и за рождественские: вечное извивание жёлтых, с подпалинами, питонов, перемежаемое алобантовыми взрывами над монотонным хороводом стеклянных врат, вспыхивающих по контуру с кликушеским постоянством, и сумевших уже завлечь рой легковерных копошащихся аборигенов.

Точно пистолеты, тройчатки, пищали, клети с пищугами, колёса и чёрт ещё знает что, вывешенное над яткой малороссийского жреца Меркурия (этого нового маркиза с лапсердаковыми лапками, ослеплённого Просвещением), — прицепил чикагский торговец над входом своей лавки модель «Мазды», один к десяти, в канареечном оперении, оказавшуюся при более пристальном рассмотрении обыкновенной безбамперной фанерой, лишённой даже выхлопной трубы, но с единственной исполинской фарой набекрень, которую негр-бурсак уже пометил язвительным грифелем своего карандаша; человекоподобная жужелица влачила, сведя руки за спиной, словно скованная наручниками, валкую вализу к беззастенчивому «HOTEL’ю», призывно горящему целой полудюжиной пентаграмм, рассеянных ковшеобразно, причём две последние буквы вывески, вкупе с перекладиной от «T», тускнели салатовым цветом, а яркое «HOI» рьяно пышило алым, будто взывая к меркнувшим небесам, которые, сизой, клубящейся римским балдахином тучей, конфузливо скрывали луну; посреди моря блестящих пряников, шкатулок, упаковок к Хануке и обеим Пасхам (— Что-о-о-это там?! Ну-ка, потяни за бантик, Джоанна! — и лысый андрогин хапает пёструю колониальную ленту, да, гулюкая, амнистирует марионетку востроносой калифорнийки, ненавистной жирнолягим крокодилицам всех стран) колыхался розоворожий атлет с противной Ликургу гипертрофией бицепсов и кривыми бёдрами, будто его младенцем проносила за своими жилистыми лопатками монголка: «Вот здесь ты можешь заниматься спортом», — сочно-сочельным голоском присовокупил Пётр Алексеевич, а в ответ на неопределённое сыновье мычание (кое при определённом режиссёрском попустительстве могло сойти и за одобрение, и за Рахулову хулу) продолжил: «Нусс… Ты, Лёшечка, будь помягче с Лидочкой. Ты. Там. Во. Франции. Наверное. Не. Понимаешь. А здесь в Америке каждый за себя, и притом, как приятно иногда поговорить с любимым существом, поделиться мыслью о простом, привычном, домашнем…». Алексей Петрович хрястнул ребром ладони в крайнюю дверь, — прочие сами разошлись в стороны, — ряд автохтонов колыхнулся и, под обкарнанного, но привычными мясистыми боками проступающего Чайковского, призванного стимулировать потребительский рефлекс, засуетились далее, к магазину готового платья «Monsieur d’O», с витринами, населёнными бледными (сиречь выдаваемыми за представителей кавказской расы), стриженными à l’Andronicus манекенами: в отличие от парижских коммерсантов-передовиков, американцы откровенно не признавали прочих истукановых разновидностей.