Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 38

Убиенный сон был первенцем–полуночником, из тех, что не вспоминаются никогда — отнимаются богами, жадными на тайны и таинства. Священное богатство этой грёзы поразило меня; драгоценности, уворованные мною из её сокровищницы, и по сей полдень заставляют трепетать всё моё естество, — тело, как пиявка, присосавшееся к душе, — когда стану я переписывать эти строки, то буду оглядываться в страхе перед божьим посланником с палицей на плече, карателем за разглашение демонских секретов.

Итак, вот как это было: рывок прочь из мира чандаловеков, тёмная прослойка, — такая знакомая! — когда я вернусь туда навсегда, то не забоюсь её боле: одного обморочного контакта с ней хватило на веки вечные!

Тёмно–изумрудный строй! Других слов и не подобрать, — тёмно–изумрудный строй! — исполненный лёгкости, звона и замерший, точно зачарованный, вдали. Тёмно–изумрудный строй, поперёк которого шла, перепахивая его, четвёрка коней, хризо–холковых, масти дивной, неописуемой даже моим сверх–вёртким языком, и тянула за собой беззвучный плуг. Пахарь опёрся на навеску, глубже вдавивши лемех в землю, взмахнул немым бичом. Моё сердце тотчас сжалось в предчувствии небывалого зрелища, увидеть которое было не суждено, ни тем более — вытянуть его спасительную для человека — ха! ха! для человека! — тайну прочь из сна. Вот тут–то и ухнула в заморозке божья соратница, зелёнолатая камикадзе с надписью на броне «шато де Ливри»».

Позднее Герберт, извлёкши её покорёженный труп из холодильника, всё ещё находясь под наркозом счастья, вернулся на диван, впрочем, без всякой надежды на повторную поимку восхитительной грёзы. Он проспал до самого утра, запомнивши в мельчайших подробностях неистовое, радужное, преступное и вместе с тем такое простенькое сновидение: — Эй! Эй! — Верещал что есть мочи Герберт и уже примерялся бешеным взором к мышцам своего живота, уже рвал их в исступлении, косясь вверх, откуда звенел ему свербящий серебряный тенор облака, внезапно украсившего свою морду быкорожьем, — если Кирилл и Мефодий позволят мне пиндаризировать своё изобретение. Гербертовы ноги стали разлагаться, начиная со ступней, случайно оказавшихся в ключе с тотчас заалевшей водой, до которой он был так же жаднорот, как Артемидова спутница за мгновение до роскошной божьей выходки… No

В общем, обычный предрассветный сон! Куда ему до небывалого полуночного молниева прозрения, — оперсефоненной Мнемозины! — подобное подчас высекается топором тороватого демона в момент семяизвержения Герберта, свято потом полагающегося на это просветление, точно дирижёр, в жизни не сбившийся с ритма: никогда не вскочит ужаленный диссонансом Силен да не побежит прочь из оперы, проклиная самостийного Орфея, искорёжившего Вагнера, как однажды курчавый мальчонка, несомый Митридатовыми перипетиями — Гайдна.

Герберт очнулся ото сна, только когда салонная дверь отъехала в сторону, и, волоча за собой тёмно–синий шлейф с монгольской одеяльной начинкой, показалась она, разбудивши босой ступнёй — тридцать пятого размера! — с неистовой артерийкой около большого пальца! — муху, тотчас поднявшуюся, тяжко мыча, с французского вирша.

— Ты здесь, Герберт? — проговорила она и сняла с расширенных от ужаса голубых глаз кудрявую, как порядок до–дорийской битвы, пелену.

— Да, — ответствовал Герберт, подражая армянскому акценту: так обычно усмирял он потопную волну её грёз, и морская тишь медленно затягивала поверхность её души.

Впрочем, сейчас лицедейство было ни к чему. В доказательство этому её сухонькая, почти детская ладошка легла Герберту на лоб.

— О! Не смотри на меня, любовь моя, расширенными от ужаса глазами! Что случилось?

Она оседлала чернокожий круп, возложила на Тютчева пяту, тотчас переплавленную утренней зарёй из человечьей в железную, медленно извлекла из вазы лилию с твёрдым, будто наконечник стрелы бутоном и вставила её в расколотую бутылку с уже растаявшим, — только на поверхности сияла тонкая льдинка, — вином.

— Мне страшно, Герберт, — выдохнула она ему в лицо аромат зубной пасты с примесью «Куртаки», которым давеча оба они злоупотребили.

— Ну, ну, это только сон, любовь моя. Поспи ещё пару часиков — и Герберт поцеловал её в плечо, крепко, чтобы скрыть смех. Ведь Герберт лгал. Лгал, ибо чуял, что тело, напитанное такой концентрацией ужаса, способно принять горизонтальное положение, только выплеснувши этот ужас. А мгновенно это можно было сделать лишь выплеснув из тела жизнь.

— Никогда я так не пугалась, Герберт! Этой ночью — ужас! — я проснулась, потому что ты звал меня из гостиной. Твой голос был грустен. «Поросёнок!» — крикнул ты мне. Я ведь знаю, ты зовёшь так только меня. Я встала и пошла к тебе. — Резинка бюстгальтера съехала по её плечу, задержавшись на розовеющем отпечатке Гербертовых губ, и упала на локоть.

— И только тут, Герберт, только тут, когда я открыла дверь, я поняла, что сплю. Гостиная была не квадратна, а кругла. Но это была твоя гостиная. Ты сидел здесь, за столом, такой же, как сейчас, только помоложе, в тёмно–синих джинсах, тёмно–синей рубашке и с родинкой на правой щеке, там, где сейчас шрам. И вся комната была залита белым светом, ужасно ярким, так что было больно глазам. А у окна стояла, твоя жена, такая же, что и на последней вашей фотографии, черноволосая, в чёрном свитере, помнишь, когда она повернулась в профиль и бросает куда–то влево бумажный ком. Только сейчас волосы у неё были коротко подстрижены, и глядела она за окно. Там, за окном, не было ничего. «Поросёнок», — повторил ты нараспев, и вдруг я поняла, что ты зовёшь не меня, а её. И что я здесь лишняя, и что… что меня вообще нет! Я поняла, что даже если я закричу, вы меня не услышите. И вечно будете вы здесь, недвижимые, залитые этим ужасным белым светом. От этого ужаса я и проснулась.

Она уткнулась Герберту в плечо, которое постепенно увлажнилось. Герберт попробовал кожу плеча на язык. Солёное. Горьковатое. Морская волна. Скользкий рыбий рывок. Пиратский взмах дельфиньего плавника, — и вот уже бежит по волнам силуэт поэта с жезлом в руке, — потеплела Гербертова кисть; и он, точно разгорающееся пламя, принялся ворчать сочинённое давеча на заре:





«Ты — этой ночи снисхожденье,

Моей тоски последний всплеск,

Её прощальное виденье,

И новый в жизни счастья блеск,

К которому ещё стремлюсь,

Признаюсь: я как полубог

Геракл, убив, молюсь,

В слезе узрев внезапно прок.

К тебе притронусь — ты застонешь,

Прижгу губами — задрожишь.

Из грёзы монстра прочь ты гонишь,

Взрывая воплем тьму и тишь

И опостылый ступор Люта.

Его ж давно похерил я

Для предрассветного уюта

С проникновением в тебя.

Но может она, эта белокурая девица — последняя демонская хитрость, божий подвох, — ведь уже всему миру известно, что моё сверхтаинственное перо, помимо меня разглашает элевсинские секреты. Если так, то — изыди демон! Прочь из писательской каморки!»

Белая копна волос всё ещё лежала у Герберта на плече, точно завороженная магией русских слов.

— Ну же. Ну же, любовь моя. Это был только сон. Пустое. Безделица. Ты ведь знаешь правило? Страшный сон…

— Страшный сон смывается в ванне, — докончила она за Герберта, внезапно повеселев и впившись ему в губы горьким ртом.