Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 38

Даже Щелкунчик, и тот подавился скорлупой, а Ипполит закосил душным глазом на Толичку, не отворачивая от него твидов вой жирной спины.

— «Négritude»! Да как он смеет! Фашист! — прыснул своей министерской слюной Сомбревиль на остатки шелухи Шабашкиной, чей взор изобразил неподдельный ужас. Она сей же миг принялась пятиться, сминая задом д’Эстерваля, который тщательнейшим образом воспроизвёл немым ртом негодование министра.

— Фашист! Фашист! Фашист! Как он смеет даже произносить слово «Négritude»! — завопила Вилена, не сводя всё–таки с Толички жадного взора.

Де Виль запустил пятерню под мышку и смачно зажмыхал там, словно сеял смерть в рядах блошиных батальонов: «Не знаю, кто такой Сенгор, но уж наверняка такой же мерзкий расист, как и вы», — заявил он авторитетно, изогнувши хребет.

Капернаумов же хлопнул себя по ляжке так, что брякнула брелочная связка на поясе: «Негритянский вой! Какой же вы фашист! Негодяй! Да как вы осмелились здесь, в стенах Сорбонны, говорить такие разговоры! Гмм! То есть я хотел сказать… Гымм…»

— А как вас зовут, молодой человек? — поинтересовался министр, а де Виль извлёк из–за пазухи блокнот с карандашом, которому уже наверняка два поколения псарей пыталось откусить, впрочем, без особого успеха хвост.

— Да меня тут все знают. Звать меня Уруссов. Анатоль Уруссов из Петербурга, — ответствовал Толичка.

— Ага–а–а, из Петербурга!.. — пропел министр, скосивши повелительный взор на предводителя славистов, а де Вилев грифель, сыпя серыми катышами, побежал по бумаге, с визгом, которому позавидует иной шакал.

Толичка отошёл к стенке, оказавшись меж одноухим бюстом и белым цветком, — оба сочувственно посмотрели на Толичку, — и тут ненароком нажал кнопку на рукоятке.

О этот божественный укол в бедро! Толичка извлёк финку вместе с «паркером». Лезвие скрылось в логове с таким звуком, будто посылало Толичке воздушный поцелуй. Толичкины пальцы сами собой обнажили жало пера, сняли с дрожащего от омерзения Петроф’а картонную подставку под пиво Сен — Омер, коим до самого горла уже был залит музицирующий троцкист. Жало прыснуло ядом цвета grappe de raisin и побежало:

«”Пощади их, Аба, ибо не знают они, что творят?» Ха! Торжественно по–азиатски! Ха!!! Низинний бог, тянущий в горы ряды ведьм! Не милуй их! Не знают они, что творят?! Ну что же! Рви–и–и-и и–и–их! Рви руками их же матерей да шипами редкоцветущих мексиканских кустов! Тоже мне, нашёлся стряпчий, пришпиленный судейскими к сосне! ”Папочка, прости!» Ха! Нет уж! (”Ибо не чувствуют они, что творят» — над этим ещё следовало бы поломать головы Миносу с Радамантом, — а то ”не знают»!) Нет! Рви их, Аба, ибо не знают они, что творят! Пусть польют своей Эдиповой кровушкой сырую землицу, а уж мы поглядим потом, станет ли она священной!..» Тпррру! Ну куда ты летишь, ручка–тачанка?! Не боязно тебе? И кто это «мы»?

Наконечник пера вырвал, точно когтем, шмат солнечного луча и, весь в золоте, снова пошёл плясать поперёк Сен — Омера:

«Мы — номады–аристократы, одарённые сверх–памятью. Одарённые им! Низинным богом, некогда напитавшим нас в нашем дожизненном младенчестве хмелем дорийского сна! Мы — метеки той Эллады, коей однажды встала поперёк горла Азия со своим перерубленным Гордиевым пупом. Мы — непонятые, неудержимые, неистовые, рвущие в клочья людские стада, словно безумный шквал Камикадзе!

За нашими спинами раскинулись эллинские руины, средь которых, то здесь то там, пестрят парчой сарматские шатры. Перед нами — хруст и вой наступающей варварский тьмы. Нам предстоит сгинуть! Ха!!! За сон! Нашей гибели не увидит никто, а очнувшийся пополудни афинянин лишь поглумится над нашими трупами! И всё–таки та ахейская грёза, от которой набухли ратной Перикловой «ратумией» наши души, стоит того, чтобы отдать за неё наши юные жизни!





Ещё мгновение — и прозвенит струна Ликурговой кифары. Я там, впереди фаланги, с оливковым венчиком в крашеных кудрях. Сейчас предстоит нам станцевать последнюю пляску — плавную пиррихову поступь! Ты ведь знаешь, читательница, всё дело не в воле или власти, не в быстроте или силе напора. Всё дело — в ритме! Мир! Чуешь ли ты ритм Толичкиного тела, когда он несётся сквозь берёзовую рощу, уже скинувшую свою старую чешую?! — когда Толичка грудью падает на червонный хрустящий дёрн?! — когда дифирамб его аорты сливается с ритмом золотого сердца планеты?! — а бандюга-Толичка, невесомый в своей невинности, тотчас уворовывает его самые таинственные, самые тончайшие шумы!

Струна взорвала ночь. Фаланга лязгнула и, перенимая пирриховый ритм, качнулась в сторону набегающей чёрной лавины…»

— Что?! Что вы пишите, Уруссов?! Ну–ка, ну–ка! Дайте–ка сюда! — подскочил к Толичке Капернаумов, протянувши к картонке свой шарнирный щупалец и упёрши в Толичку взор истерических студенистых глаз.

Толичка провёл ладонью по лицу сверху вниз, словно не сразу сообразил, где он. Стёр с обеих щёк влажные борозды. С изумлением подвигал пальцами: рука пылала, причём тыльная сторона ладони была жаркой неимоверно, точно кто–то мгновение назад снял с неё свою огненную длань.

Первым делом Толичка воровски огляделся, спрятал картонку в карман — она пришлась впору, как если бы её вырезал Толичкин портной; затем посмотрел поверх контр–адмиральского черепа, обтянутого лунной, — пегой с кратерами, — кожей, вложил паркеров наконечник в ножны и отошёл от Капернаумова, будто перед ним стоял не человек, а дубовый ствол.

Щелкунчик гукнул в последний раз и пропал. Ипполит отвалился от негодующего рояля. Давешняя девица подскочила к нему на своих кривых ногах, и троцкист, заполучивши своё тёплое пиво, присосался к жестянке рдеющим ртом.

В это мгновение индус вцепился в часы переводчицы, сдвинул набекрень чалму, — отчего она размоталась и шмат черно–жёлтой ткани упал в гору ореховой скорлупы, произведши с ней то же, что и Посейдон с киклядской скалой, — и, обведя мутным взором толпу, завопил: «Сы–ы–ыланс!»

— Минута молчания в память жертв Нью — Йоркского теракта! — подхватил Сомбревиль.

— Тихо! — тявкнула Терситова и поворотила все свои три бородавки в сторону Шабашкиной, которая живо сжевала сливу, плюнула косточку вместе со слюной в кулак, стёрши при этом с груди ужасную белую каплю, и замерла — только шевелилась беззвучно на её подбородке ореховая шелуха.

Игорёк по–французски не понимал, а потому ухватил Кашеварова за ковбойскую пряжку и полюбопытствовал у козлобородого: «Чевой–то они?…» Он не успел договорить, а контр–адмирал колыхнулся синим пузом и гаркнул, сделавши равнение на индуса — «Молчатьссссс!» Игорёк рыгнул от испуга и застыл, расставивши локти и прижавшись задом к бедру Кашеварова. Юрьевец вцепился в свою бородку всей пятернёй и принялся вытряхивать из неё хлебные крошки. Б. О. застегнул пуговицу на солнечном сплетении и встал смирно. Д’Эстерваль с поразительной точностью воспроизвёл кротиную гримасу Сомбревиля и обездвижился, вперивши в него свой благоговейный взор, с коим могла поспорить лишь немая преданность князей Кичильбаевых, так крепко прилипших друг к другу, что ежели посмотреть на них с тыла (что Толичка и не замедлил сделать), были похожи на растолстевших сиамских Диоскуров.

Внезапно, посреди гробовой тишины, из Толичкиного кармана — до того разбухшего, что, казалось, он носил в своём правом бедре пятимесячный плод, пропела Сольвейг. Толичка извлёк телефон, посмотрел на голубой экран и прочёл, а ещё до того, как прочёл — почувствовал — «Катерина», — а ещё до того как почувствовал — нажал подушечкой указательного пальца (той самой!) на голубую кнопку, тотчас произнесши: «Привет, моя любовь!» И не глядя на перекошенные от праведного негодования ряхи фуршетчиков (— Как он смеет не молчать в минуту молчания! То есть я хотел сказать… гум… гум… — заурчал Капернаумов. — Уруссов фашист! — прошипела Шабашкина Шмидту), воркуя, двинулся прочь и, отвесивши звенящего тумака стеклянной двери, остановился за ней в виду всей компании.

Ведь Толичке предстояло поведать многое, например, о том, как прошлой ночью вырисовывал он губами — точно художницкой кистью — на бархатной коже Катерины лилии со всеми их ионическими завитками: одну — вкруг овального пупа (акушер Катерининой матери перед сменой брал Евклидовы уроки), куда подчас проваливался вёрткий Толичкин язык, вторую — с правого, третью — с левого края танцующего живота; как, не переставая гладить дрожащий холст, Толичкины губы достигали грудей — идеальной Праксителевой формы — и принимались расписывать их лозами (в это мгновение ниже происходил жаркий контакт!); как, словно цепляясь за ветви, забирался он в невообразимую высь и припадал стонущими устами к тому месту на шее, где обычно проходит лезвие гильотины, если, конечно, палача не утомили нервные клиенты.