Страница 3 из 38
Бум–бум–бум, бьёт каблучок у самой двери, как стучал бы по паркету деревянный, вымышленный завистниками протез Сарры Бернар. Шаги шелестят по направлению к кровати, хрустит гильотинированная коготком ампула, красногубая, напудренная маска склоняется надо мной, и под её ободряющий шёпот струя наркотического, несущего сон блаженства разливается по сосудам, снося на своём пути барьеры боли.
Поворковав на прощанье, Панацея уходит; сейчас, впервые за весь день перед тем, как погрузиться в дремоту, я осматриваю опостылевшую обстановку, скупо озарённую мухоморовой шляпкой ночника. Чёрный квадрат вечно спущенных оконных жалюзи резко выделяется на фоне девственно белых стен, затемнённых лишь напротив моего изголовья дымкой пейзажа в жёлтой раме, посреди которого, в цепких кленовых щупальцах бьётся гигантская луна. Её диск постепенно разбухает, наполняя своими бликами каждую пядь вдруг ставшей такой жаркой палаты.
Слева, у входа, слышится лёгкий шорох, будто железными пальцами рвут плотное солдатское сукно. От порога, весь обёрнутый лунным саваном, прихрамывая идёт ко мне карлик. Медовая сладость вскипает, шипя, стекает по бёдрам, обжигает колени, уже погружённые в лунные лужи простыни, и член медленно, как в топкую золотистую мякоть, входит в меня. Ах! Сон.
Париж, 2000
ECCE HOMO
Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–лёв. Это здесь Енох Циммерман родился в 1911 году. А могилы у него так никогда и не было. Его мать, его отец… помаячили где–то там, на линии горластого кухонного горизонта и постепенно смешались с ветошью вечности. Небо, стены жилищ и синагоги, бурелом за городской заставой, топь и хлябь в выбоинах мостовой, кожа родителей и соседей, мундиры чиновников, одеяние раввина и его прочно прицепленная к ушам борода — всё это было грязно–бледно–жёлтого цвета.
Раввин Коган никогда не смотрел в глаза собеседникам, поминутно закатывал зрачки в копоть потолка, улыбался левой стороной рта, отчего свалявшийся в углу губ комок слюны становился самой приметной частью его лица. Он любил гладить хедерских мальчиков по плечам, зацикливаясь при этом на цифре «три»: «ахад, штайм, шалош, шалош, шалош…», бубнил он в столбнячном оцепенении, шаря ладошкой всё ниже и ниже, и ниже… Вторым его призванием были доносы на родителей учеников тучному жандармскому ротмистру. Что же касается Еноха, то он, по–малолетству не посвящённый в тайны могилёвского двора, инстинктивно отстранялся от шакало–печёночной вони, изрыгаемой Коганом из бездны, окаймлённой гнилым месивом зубов.
А однажды багряные полотнища затрепетали сначала непривычными, а затем приевшимися кровавыми пятнами на фоне бутафории крысиной окраски. Впрочем, потом и они поблекли, постепенно слившись с окружающим миром. Никто так и не понял, для чего в Петрограде сделали революцию, и почему горожане под предводительством Когана растерзали ротмистра — изменений не произошло никаких, разве что грязи стало по щиколотку, да раввин отклеил бороду, надел красноармейский мундир и, ставши запанибрата с начальником ЧК, пошёл учительствовать в советскую школу, буравя чудовищными сапогами вязкую магму.
Енох рос, зная, что окружающие глухи, глупы, слепы, скупы, жрут клёцки, пьют до упаду да начинают глумливо ухмыляться, если только попытаться высказать ту дерзновенную чувственность, с которой он впитывал мир. Ведь Енох доподлинно знал, как надо встать, как прищуриться, чтобы лес вдруг зазолотился, покрылся изумрудами и тотчас налепетал ему свои сладострастные, упругие тайны, или как, например, запрокинуть голову, чтобы запросто очутиться в восторженной голубизне или плюхнуться в хладную, поскрипывающую под тяжестью его тела шёлковую простыню ночи, усеянную говорившими на понятном Еноху языке звёздами. А подчас на него находила дрянь, с которой он не мог совладать поначалу, но потом научился по–своему избавляться от неё, и она изливалась наружу с кипящими слезами. Людей же он не замечал, и они его за это били.
В новой школе Еноха ставили в угол, и двенадцать грязных шкодливых тварей, накинувшись на него гурьбой, вдавливали его в стену. Было душно и тошно. Раз он свалился на пол без чувств, но обычно Енох отбивался как мог, а после бежал мыть руки в каморку сторожа. И всё же, несмотря на издевательства, он не умел заставить себя ненавидеть своих мучителей, пакостить им с той лёгкой подлостью двуличия, ставшей нормой в отношениях между новоиспечёнными советскими малолетками.
Единственной привязанностью Еноха был старый Давид — обычно насупленный ремесленник с пронзительным взглядом и улыбкой цвета слоновой кости. Он знал немецкий, французский, древнегреческий с древнееврейским и безошибочно выводил плюющимся гусиным пером русские слова, вызывая проклятия Терентия Ногова, писавшего прошения всем евреям Могилёва. Именно от него Енох узнал, что автора Горя от ума звали не «Грибоедом», и что начинающийся с «Конца» Кавказский пленник вовсе не был написан на идише, как учил Коган.
Но вскоре бывший раввин, пролезший к тому времени в директора, зашёл к Давиду, подобострастно покудахтал с его широкой спиной и, пропищав наконец: «Мы друг друга поймём», погладив дверную ручку и мерзко осклабившись на уже всё постигнувшую, окоченевшую от отвращения Тору, исчез. Сидевший на лавке Енох слышал, как ни на мгновение не прервавший работы Давид процедил сквозь зубы замечание о необходимости Когану найти приличные кальсоны, чтобы надеть их себе на лицо. А ещё через неделю, затаившейся ночью, громыхающая подвода, запряжённая храпящей невидимой лошадью, остановилась у подъезда Давида, и больше Енох его не видел никогда.
*****
Еноха освободили от военной службы через несколько адских месяцев армии, и дюжину последующих лет он провёл, стараясь не раствориться в воздухе, становившимся всё более терпким и похотливым. Но более работы на почте, более педераста–большевика начальника, более случайно оброненного слова, бухающегося на пол с чугунным стоном пудовых тисков, и более чудовищного факта женской близости, более всего этого он боялся закрытых комнатушек, предбанников, подвалов — всех тех малых пространств, набитых людьми, и замкнутых, как угол, куда напыжившиеся, недавно покинувшие хедер пионеры пытались его вдавить. Иностранное слово «клаустрофобия» не достигло ушей Еноха. Но его бросало в холодный пот, череп переполнялся вертящимся вихрем, и Енох медленно оседал на пол, когда под тряским тентом полуторки он, окружённый горланящими излишне потными коллегами и их пожирающими его воздух белками глаз, ехал в колхоз. Еноха хлестали по щекам, и мутный мир медленно восстанавливал свою валкую декорацию. Слабо улыбаясь, он делал вид, что благодарит глумливых еху, умеющих принимать немыслимые акробатические позы, складывающихся, если нужно было, вшестеро на шероховатых скамейках и, похохатывая, испускающих газы. Коган всегда занимал место рядом с бородатым шофёром и рассказывая пошлые анекдоты, — которым тотчас сам и смеялся, — вытягивал резиновое содержание своих ноздрей, размазывая его по фальшивой коже сиденья, а Енох не смел отказаться от субботников, мучимый боязнью очутиться в ещё более узкой, ещё более переполненной комнате, ибо сама темница пугала его не ужасами заточения, но сокращением и без того излишне перенаселённого жизненного пространства.
Вечерами он любил становиться перед зеркалом, тихо улыбаясь, с сожалением и серьёзно смотрел на своё взъерошенное отражение, а когда снова находила дрянь, то Енох начинал рыдать, ощущая всё–таки своим нутром, что мог бы выразить переполняющее его напряжение иначе, чем слезами, но как именно? — он не знал. И несмотря на окружающую серость, которая со временем залила его всего; несмотря на забитость вкупе со стыдливой цензурой, коей он подвергал каждое собственное слово, какой–то голос нашёптывал Еноху ночами, что как бы он ни старался — ему не скрыться от кары, а потому Енох, даже в самые разбухшие от оптимизма мгновения, не мог вообразить себя сорокалетним человеком.