Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 38

А ещё позже мы оставили Европу и её бледных обитателей. Бородатый Витторио воровски подмигнул, оскалился — «Хрисостом» чиркнуло по памяти словечко друга-Джакомо — я хлопнул крышкой кабины; ржавые сицилийские камни задрожали, в панике кинулись в сторону Этны; двухместный самолёт, точно чёрная пантера Стефанового сна, мягко и мощно оторвался от раскалённой земли. Двигатель трясся, как удалец-Тюренн, а я, сквозь круги пулемётного прицела, с любопытством разглядывал серебряного исполина, который внезапно выплёвывал и тотчас заглатывал черноспинных, в золотой оправе дельфинов.

*****

Только я спрыгнул на гравий, как меня поразил чистый, словно насыщенный восточными пряностями воздух, розовевший вдали на фоне пустыни и исподволь голубевший, подкрадываясь к непрочной линии горизонта.

Витторио тоже принюхался к запаху Эфиопии и одобрительно крякнул. С юга, ныряя метров на сто, а затем, словно змея по ветвям снова карабкаясь к солнцу, приблизилось и посыпалось на аэродром скопище простофиль–репейниц, направляющихся в заснеженную страну, где вывороченные из чрева изнасилованной Земли и повёрнутые вспять реки застывают по полгода, где острозубые щуки–чародейки вмерзают в лёд, и по ночам стонут закованные в колодки мосты-Квазимодо.

Но погодите немного! Мы придём к вам! Динамитом подорвём бетонные сваи, своим жаром растопим панцирь Волги и Яксарта, а уж те, исступлённо взревев, устремятся в весеннем беге к морю, увлекая освобождённых пособниц Иванушек–дураков, — ведь это мы очистили уже от мерзких остерий наши дворцы, осветили веницейские палаццо да наводнили музыкой одичавшую в демократической скверне Феррару!

Витторио, словно прочитав мои мысли, стрельнул надменным взором, потянулся, будто барс, проговорил своё неизменное‑Corpo di Bacco! и, стараясь не ступать на бабочек, двинулся в ту сторону, где, подчас заглушая шелест коричневых крыльев да хрустящий процесс насыщения саранчи, рокотали моторы бронемашин.

Так произошла моя встреча с Африкой, и я полюбил этот континент сильнее, чем светлоглазую Эдду: белый тонконогий верблюд уничтожал в своём мощном неприхотливом аллюре змеящийся узор танковых гусениц, так схожий со следами громадных Диодоровых удавов; отряд аравийских гуигнгнмов бился на барханах с дюжиной человекообразных, побеждал и уносился прочь; в том же оазисе я свёл знакомство с парой мулаток. Они обучили меня пленительным, неизвестным в Европе играм, и всю ночь напролёт мы резвились на таинственно урчащей поляне. Рядом рыдали пьяные от тоски гиены, желтобрюхий паук–умелец развалился в центре своего гамака, дрожащего при свете персидской лампы, а над нами бесновался сверкающий недосягаемый хаос, временами подчиняясь (но ещё так редко!) с детства знакомому мне ритму пляски: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там!

Смеясь, я ласкал клитор сиротинушки-Зулейки да словно хмельной, повторяя одно и то же, нашёптывал в её мускусное ушко своё сокровенное: «Bisogna avere un caos dentro di sè, per generare una stella danzante», — она хохотала, показывая небесам браслет из острейших кораллов, а с моих пальцев капала, капала и капала мирра, будто в ночную пору я взламывал палестинский замо́к.

Звон колодезного ведра пронизывал африканское утро; удушенная Зулейкой змея, горбясь, точно пышнобородый очандаленный философ в клетчатых панталонах, подставляла заре свою раскрытую пасть с боксёрской челюстью; вторая девица (чьё имя я так никогда и не узнал) позабыла на дароносице коврового узора мумию браунинга, купленного ещё в прошлом веке её дедом–разбойником у заезжего француза; жеребец, давно разоривший вороным хвостом пауково жилище, изящно вытанцовывал у пальмы да люто поглядывал на меня исступлёнными глазами; стайки тщедушных мальчишек плавно скользили меж лохматых стволов деревьев, временами прыская взрывами тарабарской речи, и мне мгновенно приходила на ум нашумевшая в Париже книжка — Жид среди негров, или нечто подобное.





Медовый запах солнца–андрогина щекотал мне ноздри; само светило наполовину вскарабкалось на бархан и протянуло к оазису восемь золотисто–смарагдовых щупалец; веки невольно смежились; Эфиопия окрасилась багрянцем; тыльная сторона ладони заскользила по траве, которая тотчас восторженно валилась на спину, подставляя для ласки свой нежный изумрудный живот; — «una stella danzante», прошептали губы и улыбнулись.

В атаку мы шли ночью. Сначала по–королевски рявкало исполинское жерло мортиры, а затем, короткими перебежками, стреляя поочерёдно, мы подступали к форту. На стене пятьдесят шестой крепости я не увернулся от палаша; лезвие–невидимка полоснуло меня по лицу; парабеллум в неожиданно онемевшей руке плеснул пламенем, и, вцепившись в кадык тотчас взвывшего негра, я глотнул крови (безошибочно определил сорт с годом урожая), покатился в чавкающую тьму и вдруг очутился в стилизованном под рай соседском саду. Яблони были точно из папье–маше. Неумело вырезанный из кальки зелёный аргус вяло перебирал крыльями в струях бутафорского норд–оста. Мой слух ещё был полон влажными отголосками пиршества бар–мицвы.

Внезапно появилась она, измождённая, будто неприкаянная Герда — в косынке, чёрной рубашке, юбке до колен и с целым воинством одуванчиковых парашютистов на стоптанных башмаках. Ещё мгновение — и моя голова оказалась у неё на животе. Тонко запахло дымом. Мы стояли, раскачиваясь, медленно, но неумолимо абсорбируя друг друга: я — юный, но уже совершеннолетний Мелех Царфати и взрослая Эдда Муссолини. Из её чрева (куда я уже проник на добрую треть) полилась чу́дная сказка (Труд, Христ и целое сонмище неистовых девственниц — все были там!), и, убаюканный этой волшебной мелодией, я наконец–то впал в забытьё.

Батальонный врач возвёл госпитальные шатры на исполинском плато краснозёма. Там, защищённый от ветра неспокойными парусиновыми стенами, изучая причудливые метаморфозы гигантского топаза в потолке, к вечеру превращавшегося в рубин, а затем постепенно становившегося сапфиром, я мучительно выздоравливал. Левый глаз удалось спасти. Швы стянули кожу ото лба до нижней челюсти, и чудовищный алый шрам пересёк моё лицо.

Витторио навещал меня, издевался над моей потерей клыка, утверждая (и совершенно ложно!), что я больше не хищник; балагурил с сестрой родом из Катании, которая с завидным постоянством, дважды в неделю, выбривала лобок и подмышки; да глумился над тем, как, гримасничая и придерживая пальцами губу, я поглощал мелко нарезанное на дольки–кораблики розовое яблоко.

И сейчас, когда я стою здесь в чёрной рубахе с пропахшим лавандой орлом на рукаве — шрам, давно побелевший, с засохшими краями, виден издалека всякому: от него бровь в вечном приступе изумления изогнулась метафизической ламбдой; на щеке — стезя, как та, что однажды мой народ проложил поперёк морского дна; а рот мой смеётся — беспрестанно, блаженно–легкокрыло смеюсь я над вами, псориазные ревуны–Вар–раваны, берущие Зимний с Бастилией; над вами, фригидные самки из Сарматии и Галлии, визгливо и неправдоподобно имитирующие оргазм под вялым нажимом фимозного демократического фаллоса; и над вами, мартышкорожие ревнители равенства, принимающие ванну раз в год, — Там! Та–ра–ра-там! — отпирайте ворота, я — ваша Шарлота Кордэ!

Но вы, дщери Италии, не бойтесь моего уродства! Не плачьте над моей погибшей красотой! Лучше смейтесь! Смейтесь вместе со мной, хохочите! Вы такие пригожие! Да бросайте в рыла жирнобёдрым матронам, исправно выделяющим кисленький запах вкупе с как–же–иначной плебейской мыслишкой наше римское Ora! Basta!

Тссс! Я слышу его шаги: Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Там! Та–ра–ра-там! Даже Эхо, лишённая скульптором влагалища, и та, казалось, напряглась, малость прикрывши беззубый рот, — так бойко идёт Бенито в кабинет, где его уже битый час дожидаются надутые англичане со всеми своими восемью альбионическими блаженствами: beer, beef, battledog, baybull, businum, balfourum, buggerum, bishop, — «Shooting a bishop?», с коротким полувопросительным смешком внесла бы правку вечная Fragende Frau Марго — тоже большая любительница амазонских развлечений.