Страница 16 из 171
Опыт, что он затеял, сам по себе жесток — препарирование, по существу вивисекция голубя.
Спрашивается, почему для опыта избран (в конце концов не учителем — а поэтом) именно голубь?
В Ветхом Завете говорится о ритуальном убийстве голубей — как богоугодной жертве.
Именно голубь из ковчега приносит в клюве Ною масличную ветвь — как знак того, что Божье наказание потопом закончилось и вода сошла с поверхности земли.
В Новом Завете с голубем связано святое: «…я видел Духа, сходящего с неба, как голубя, и пребывающего на Нем» (Ин. 1:32). Потому и славянам голубь представляется святой птицей.
Возможно, для того голубь и понадобился Николаю, Заболоцкому: в нём он нашёл символическое средоточие смыслов человеческой истории и всей жизни человечества.
Учитель передаёт свои знания ученику с помощью сурового опыта. Он словно бы направляет руку и скальпель своего молодого последователя, подробнейшим образом расписывая его действия. Иначе тот не поймёт строения голубя и не сможет выполнить когда-нибудь высшего предназначения науки, состоящее, по убеждению учителя, в слиянии сознания всех живых существ, более того, в соединении всего сущего на земле — и, на этой основе, в преобразовании самой жизни:
По мнению Никиты Заболоцкого, тут «квинтэссенция» мысли автора:
«Вот к чему стремился Заболоцкий — осознать всё сущее равно в могучем составе чудного тела природы. И тогда смерть исчезает, а разум человека делается общим достоянием и животных, и птиц, и деревьев, и даже камней, рек и озёр. Это чудное тело, вместившее всё сущее в мире, вечно живёт и развивается по своим, высшим законам, основанным на нравственной чистоте и гармонии».
Вполне вероятно, что эти же устремления ощущал Николай Заболоцкий и в своём отце — по крайней мере, именно Алексей Агафонович пробудил и воспитал такие чувства и желания в своём сыне.
Однако художественная ткань поэмы гораздо богаче, разнообразнее того, что заключено в этой квинтэссенции: поэт, по своему существу, шире и противоречивее философа, а уж тем более натурфилософа.
Благие устремления героя поэмы, возможно, в какой-то мере и совпадали с мировоззрением автора, но художник не мог не подметить того, что желания учителя весьма далеки до их осуществления. Да и сам главный персонаж осознаёт, что его наука — ещё «потёмки»: он лишь угадывает «могучий состав мира» и «мудрость» его движения к переустройству, к тем заветным «лучшего вида сосудам».
Предчувствие — ещё не есть твёрдое знание. «Лучшим творцом», при всей гениальности, можно стать только на человеческом уровне. Разум, как его ни обожествляй и ни усовершенствуй, Богом тебя не сделает: в лучшем случае приблизит к Богу, если, конечно, самодельного творца не занесёт гордыня — известно куда и к кому. Истинный Творец — один. И человек, как бы его высоко ни поднимали мечты, в глубине души понимает это.
Недаром, по расчленении голубя, учитель погрустнел. До этого он с благодушной сердечностью напутствовал «острый ножик» ученика — и вот перед ними жалкая кучка тонких косточек, нервов, сосудов. Всё, что осталось от сизокрылого красавца-голубя, который ещё недавно был небесной птицей, летал, гостил на колокольнях, ворковал, приближаясь к подруге голубке.
Вивисектор — отнюдь не Творец, умеющий и создавать, и воскрешать…
Зачем же убит голубь?
Зачем учитель призывал птиц в свидетели своего опыта над ним, зачем так искренне и добродушно уверял пернатых обитателей природы, что его жертва «не кровава»? Ещё как кровава!
Литературовед Евгений Яблоков в статье «Мистерия анатомического театра» заметил про учителя, что это его утверждение явно противоречит фактам, но «…возможно, подразумевает, что действия героя не являются жертвой в принципе, не имеют символического характера. Тем самым он вступает в скрытую полемику с Ветхим Заветом, одобряющим кровавые жертвы, в частности ритуальное убийство голубей».
Яблоков обращает наше внимание на характерную подробность: «…в поэме подробно описана поза привязанного голубя: растянутые к углам доски крылья и лапы образуют крестообразную фигуру». Филолог заключает:
«Отрицание идеи кровавой жертвы вводит оппозицию ветхозаветной и новозаветной парадигм и, соответственно, двух модусов отношения к голубю. Коллективная трапеза, во время которой съедается его тело, ассоциируется с причастием, но характерно, что лирический герой и ученик не участвуют в „ритуале“, потребляя мясо другого живого существа (коровы. — В. М.)…»
Что ж, весьма по-научному. Говорят, что учёный язык точен, — наверное, так оно и есть, не берёмся судить. Впрочем, филологический язык понять ещё можно — в отличие, к примеру, от нынешнего философского, который воспарил к таким высотам точности, когда по-русски звучат, кажется, одни лишь междометия.
Литературовед напоминает о состоявшейся в Петербурге в 1903 году бурной дискуссии по поводу смертельных опытов учёных над животными. Тогда Иван Павлов, будущий знаменитый физиолог, с негодованием отвергал доводы мнимых гуманистов, которые называли исследователей палачами и обвиняли их в мучении животных. Павлов называл это плохо замаскированными проявлениями вечной вражды и борьбы невежества против науки, «тьмы против света». Естествоиспытатель отнюдь не палач и не мучитель — он действует в интересах истины, для пользы людей и вполне ощущает драматизм своего положения. В силу высшего гуманизма он превозмогает в себе естественное чувство жалости к живым тварям, которые служат ему материалом для исследований.
Евгений Яблоков замечает:
«Однако на этом фоне фабула поэмы Заболоцкого тем более парадоксальна: вивисекция здесь, в сущности, самоцельна, в действиях лирического героя нет очевидного практического смысла. Вначале намечена „учебная“ задача — „строение голубя… узнать“; в итоге же констатируется неспособность найти источник жизни… <…> образ голубя у Заболоцкого придаёт ситуации символический смысл: перед нами сюрреалистическая метафора отношений разума и бытия».
Лирический герой — изобретение литературоведов. Заметим попутно, это — довольно условное определение того, что на самом деле является одним из состояний поэта, если угодно — личин, каковых, естественно, может быть великое множество, как и душевных настроений. Но личины отнюдь не отменяют авторского лика, который, существуя сам по себе, всё равно в них просвечивает. «Мадам Бовари — это я», — утверждал Флобер, и уж он-то знал, что говорил. И Лев Толстой в «Анне Карениной» предстал, конечно, далеко не только в образе Левина…