Страница 14 из 171
С февраля 1917 года в России переживали новую революционную смуту. Началась она в столице, Петрограде, но постепенно дошла и до окраин. С германской войны возвращались солдаты, вдрызг распропагандированные эсерами, большевиками, анархистами. Местные самодеятельные «демократы» подливали масла в огонь: кричали на митингах, разбрасывали листовки-агитки, создавали различные комитеты, которые только-то и могли, что будоражить умы и плодить беспорядок и разруху.
В Сернуре на Епифаниевской ферме тоже обнаружились недовольные — не всем по нраву был строгий и требовательный агроном Заболотский. Как ни сторонился Алексей Агафонович всяческой политической возни, всё равно не уберёгся. Однажды к нему в дом завалилась кучка шумных, возбуждённых крестьян с его же хозяйства и малознакомый мужик в солдатской шинели предъявил хозяину ордер на обыск. Подросток Коля с изумлением разглядывал солдата с ружьём, размахивающего перед лицом отца листом бумаги. О чём он кричит? Что в избе прячут оружие и продовольствие? Бред да и только!
Ничего, разумеется, эти мужики не нашли — ни в комнатах, ни в чулане.
Зато юный сочинитель нашёл превосходный материал для задуманного им шуточного журнала.
Однако отец, уже наслышанный о первом номере «Жулика», потребовал на просмотр рукописный журнал сына — и решительной рукой вырвал страницы с бойкими сатирическими виршами о незваных гостях. Глава семьи отнюдь не был расположен к сомнительным, по его мнению, шуткам на такую тему.
Всё бы это, конечно, забылось, если бы не свежая память брата Лелюхи — она удержала кой-какие строки. По отрывкам воссоздаётся картина: некий «Скворцов», забравшись на «бочонок», — очевидно, дело происходит на митинге «активистов», — толкает речь:
Алексей Агафонович, прочитав стишки в журнале «Жулик», недолго думая бросил вырванные листы в печку.
Так, ещё подростком, будущий поэт впервые столкнулся с цензурой.
Тогда это его, конечно, только позабавило…
Отца он ослушаться не мог, но на его действия тут же откликнулся новыми шуточными виршами. И эти строчки тоже сохранила нам цепкая память младшего брата:
Второго номера «Жулика», по-видимому, уже не последовало…
Мнение отца было для сына самым весомым. Домашние, бывало, слегка посмеивались над склонностью почтенного агронома к толкованиям «о вечном и бесконечном». Один Николай был серьёзен и не разделял общего настроения. Брат, Алексей Алексеевич, будучи уже в пожилом возрасте, впоследствии писал племяннику Никите, собиравшему сведения о жизни Заболоцкого: «…я не помню, чтобы Коля шутил по этому поводу. Отца он всегда любил и очень уважал. Уже в послевоенные годы в одном из писем он писал мне, что отцу он обязан очень многим, что от него в большой степени наследовал он и свои творческие возможности… Слов нет, все мы очень обязаны и нашей маме, мягкой, доброй, сердечной…»
В отличие от других детей, тянувшихся к матери, для старшего брата авторитетом был отец и его жизненный пример.
С отцом у Николая Алексеевича связано самое дорогое, что было в детстве, — это совершенно очевидно, если судить даже только по одному автобиографическому очерку «Ранние годы».
В 1913 году, десятилетним мальчиком, Коля впервые расстался с домом — переехал, чтобы продолжить учёбу, за полсотни вёрст в уездный Уржум. Как бы ни было ему интересно в этом «большом городе», поначалу наверняка грызла тоска по родному крову, по родителям, по брату и сёстрам. Как и другие мальчишки, приехавшие издалека, он жил в ожидании заветных каникул. Да случалась и нечаянная радость…
«По временам из Сернура приезжал отец и забирал меня к себе в номера Потапова. Здесь мы вели роскошную жизнь — лакомились икрой, копчёной рыбкой, сыром. Всё это были деликатесы, недоступные нам в обычной жизни. На рождественские и пасхальные каникулы отец увозил меня домой, в Сернур.
Чудесные зимние дороги — одно из лучших моих детских воспоминаний. Отец ездил на паре казённых лошадей в крытой повозке или кошевых санях. Он был в тулупе поверх полушубка, в огромных валенках — настоящий богатырь-бородач. Соответственным образом одевали и меня. Усевшись в повозку, мы покрывали ноги меховым одеялом и уже не могли под тяжестью одежды двинуть ни рукой, ни ногой. Ямщик влезал на козлы, разбирал вожжи, вздрагивал колокольчик на дуге у коренного, и мы трогались. Предстоял целый день пути при 20–25-градусном морозе.
И зима, огромная, просторная, нестерпимо блистающая на снежных пустынях полей, развёртывала передо мной свои диковинные картины. Поля были беспредельны, и лишь далеко на горизонте темнела полоска леса. Снег скрипел, пел и визжал под полозьями; дребезжал колокольчик; развевая свои седые, покрытые инеем гривы, храпели лошади, и протяжно покрикивал ямщик, похожий на рождественского деда с ледяными сосульками в замёрзшей бороде. По временам мы ехали лесом, и это было сказочное государство сна, таинственное и неподвижное. И только заячьи следы на снегу да лёгкий трепет какой-то зимней птички, мгновенно вспорхнувшей с ёлки и уронившей в сугроб целую охапку снега, говорили о том, что не всё здесь мертво и неподвижно, что жизнь продолжается, тихая, скрытная, беззвучная, но никогда не умирающая до конца».
Прервём на мгновение это дивное воспоминание о дороге домой.
По свидетельству близких и родных, Николай Алексеевич не любил рассказывать о себе, о своём детстве, о родительском доме, о жизни в Сернуре, Уржуме, а позже в Москве и Петрограде. Никита Заболоцкий считает, что отец не склонен был обнаруживать историю формирования своей души. И происходило это не только потому, что не хотел-де касаться дорогих его сердцу воспоминаний: «Было в начале жизни поэта нечто такое, что поздней он постарался изжить в себе, — что-то несоответствовавшее его дальнейшей жизненной программе, болезненно отзывавшееся в нём. Подобно тому как он упорно вырабатывал правильную речь, избавляясь от характерного вятского выговора, освобождался он и от юношеской провинциальной сентиментальности и наивности. Потом, в письмах 1928–1929 годов, он писал: „За моей спиной так много неудач, лишений и слабоволия…“ — и сетовал на то, что пока ещё недостаточно отвердел, чтобы быть учителем жизни, то есть, как он понимал, — поэтом».
Никто не знает человека лучше его родных. Однако это объяснение всё-таки не кажется нам до конца полным и убедительным. Почему люди молчат о себе, о своём самом дорогом? Возможно ли, если даже захочешь, сказаться? Определяя словом нечто — некое чувство, таящееся в душе, — мы разрешаем, то есть избываем в себе это нечто. Оно живое, многосложное, неразъёмное, его лучше бы вообще не трогать. Что останется в душе, если невзначай выдашь сокровенное? Золотая рыбка живёт в глубине морской, а вытащенная на берег становится серой. Коль скоро мысль изречённая есть ложь, то как же тогда искажается, повреждается то неизречённое, что люди пытаются выразить словом…
Тем драгоценнее эти воспоминания о ранних своих годах, что поведал Заболоцкий почти на излёте жизни, после «звоночка» тяжелейшего инфаркта. Будто бы заранее прощаясь с жизнью, дал он волю своей душе…
И сколько истинной свежести в его рассказе, сколько целомудренной радости!..