Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 54

— Прощай, Миша! Не поминай лихом… Должно быть, не увидимся! — Устинья Ивановна говорила твердо, но с непритворным волнением. — Впрочем, если уцелеем в огненной купели… Ну, прощай! — И поцеловала его трижды, обняла, как мужа.

Он хотел сказать, что благодарен ей не за то, что выходила и вылечила — это могла б сделать любая добрая женщина, та же тетя Клава, — а за то, что вдохнула она в его оробевшее, надтреснутое сердце страстную жажду жизни, но испугался, что сейчас слова прозвучат неестественно и Устинья Ивановна обидится.

И — промолчал.

Напрасно!

Долго упрекал себя Пахомов, что был черствым в минуту прощания.

У палисадника стояла телега, набитая сеном, прикрытая дерюжным пологом. Возница в брезентовом плаще сидел спиною к Пахомову.

Устинья Ивановна стояла на крыльце, заслоняя ладонью бьющийся на ветру огонек свечи, и пятна золотистого света вперемежку с тенями блуждали по ее лицу, и лицо то молодело, лучилось светом, то темнело, старело…

Сразу же за домом начинался лес, и чем глубже уходила дорога в чащу, тем плотнее сбегались к ней высокошумные деревья.

— Полезай под дерюгу, мне-то что — дома обсохну, а тебе ведь пешком по болоту драть километров восемь, — сказал возница.

Голос показался знакомым, Пахомов вгляделся: полицай Кузьма!

«Час от часу не легче, — суеверно подумал Пахомов. — Н-да, действительно, здесь чудеса…»

Студеная тишина давила на виски, и, чувствуя, что без Устиньи Ивановны он опять погружается в безграничную тоску, стыдясь себя, Пахомов тронул Кузьму за плечо:

— Дай покурить.

Молча полицай протянул кисет с крупнозернистой махоркой.

«Как я мог оставить тебя — свое прибежище, свою судьбу?..»

Он вспомнил, как однажды на рассвете, лежа рядом с ним под тяжелым, как кошма, ватным одеялом, Устинья Ивановна набожно, как заклинание, прочитала стихотворные строки:

И засмеялась безрадостно.

— Ты меня не любишь. Относишься ко мне покровительственно. А я уже прилепилась к тебе ласточкиным гнездом.

— Ты же сильнее меня! — Лишь в ее объятиях Пахомов мог признать это без унижения.

Задумавшись, Устинья Ивановна помолчала.

— Пожалуй, я сильнее тебя в делах. В деянии!.. А как баба!.. — И заслонила лицо рукою.

И, вспомнив сейчас это, Пахомов в порыве, вероятно истерическом, вздохнул:

— Эх, Устинья Ивановна, Устинья Ивановна!

— Воительница! — тотчас, словно ждал сигнала, подтвердил Кузьма.

— И правда, что она тебя на три года упекла?

— Правда.

— И ты… простил?

Резко повернувшись, Кузьма посмотрел на Пахомова не с возмущением, а с сожалением.

— Да ты что, рехнулся? Немцы пришли, немцы!.. Россию надо из беды спасать! Как же не прощу, не покорюсь, если Устинья Ивановна — уполномоченный партизанского штаба!.. В лагере, конечно, не скрою, клялся избу спалить. Нет, клялся в окно ночью влезть, привязать ее вожжами к кровати, а потом поджечь — коптись, стерва! — так свирепо, что скулы хрустнули, отрубил Кузьма.

«И в самом деле рехнулся! Или, наоборот, прихожу в сознание?» — сказал себе Пахомов. Остановиться не мог — вцепился в Кузьму:

— Фельдшерица?

— Фельдшерица! — возмутился Кузьма. — И слава богу, что фельдшерица… Была действительно фельдшерицей, а теперь ей из обкомовского подполья велено быть хозяйкой района. Вожжи крепко взяла — не выронит!

Чтобы хоть как-то сохранить достоинство, Пахомов воскликнул:

— У всех на виду! Что же вы ее не бережете?

Кузьма на этот раз обиделся.

— «На виду»! — передразнил он. — На всех тропах заставы. По району рыскает волчицей тайно. А я? Головою отвечаю. В энтот день из полымя выхватил!

— Бандиты…





— Ка-акие бандиты! Наши же полицаи гнались… Бабешка одна разболтала, типографию выдала… Э, что с тобою толковать! Ничего не видел, ничего не понял! — И с досады чертыхнулся.

Дорога круто покатилась с пригорка, под колесами запищала жидкая грязь. Светлея в ночи, широкая, но мелководная речка певуче гудела у свай разрушенного моста. На фоне непроницаемой стены темных и от дождя и от мглы деревьев нежно сияла колоннада берез. Откуда-то пахнуло сладким дымком костра.

Кузьма свернул, телега накренилась к канаве.

— Слезай, теперь пешаком по болоту.

— А ты куда? — наивно спросил Пахомов.

— А я в комендатуру на дежурство, немецкое жалованье отрабатывать! — огрызнулся полицай.

Он вложил пальцы в рот, свистнул соловьем-разбойником так пронзительно, что лошадь забилась в оглоблях.

И тотчас в прибрежном лозняке послышался ответный свист, из кустов вышел парень с автоматом на груди.

— Принимай, Петя, пополнение. Расписка не требуется, — сказал Кузьма весело, не так, как давеча с Пахомовым разговаривал. — В отряде благополучно? Ну и слава богу. Приветы всему воинству, а это депеша от Устиньи Ивановны! — и протянул пакет.

— Здравия желаю, товарищ старший политрук! — по-военному сказал юноша, отдавая честь.

И этот церемониал, с которым Пахомов свыкся в полку и от которого, казалось бы, отвык, а на самом деле — не отвык, мгновенно взбодрил его, он выпрямился, ответил молодцевато:

— Здравствуйте, товарищ!

Кузьма тем временем вывел лошадь обратно на дорогу и, не прощаясь, впрыгнул в телегу. Колеса гулко затрещали по булыжнику.

В реке мелодично гремела вода, толчками набегая на сваи, обтекая сваи.

Летом сорок девятого года на подмосковной даче супруги Пахомовы сидели за поздним воскресным завтраком.

Дети, повзрослев, тяготились дачным бытом и норовили по любому поводу остаться в городе…

Сняв пенсне, потирая пальцами багровые вмятины от зажима на переносице, Мария Павловна листала свежий номер «Огонька».

— Смотри-ка, Миша, — вдруг засмеялась она, — как девочка на тебя похожа!

Взяв журнал, Пахомов увидел очерк «Председатель», фотографию председателя колхоза «Рассвет» Устиньи Ивановны Мальцевой. Рядом с похорошевшей, дивно помолодевшей от материнства Устиньей Ивановной на крыльце знакомой Пахомову избы сидела узколицая, надменно красивая девочка.

— Вылитая наша Зина — первоклассница! И этой, пожалуй, лет семь. Ну твои, твои брови, глаза, очертания губ.

— Всякое на свете случается, — буркнул Пахомов.

«А я тебе не сказал ни слова при расставании…»

Со страницы журнала девочка смотрела на отца без любви и осуждения.

— Пойду полежу.

— Мы же собирались в гости к Волобуевым.

— Иди одна. Опять водку придется пить. Не хочу!

— У тебя что, плохое настроение? — без тревоги спросила жена.

— Да, что-то взгрустнулось, — сказал Пахомов.

ТИШИНА

Солнечный луч обжег веки спящего на сеновале лейтенанта Козырева. Проснувшись, отодвинувшись от жгучего буравчика, просверлившего крышу, лейтенант с ужасом услышал тишину, которую вернее было бы назвать предсмертной.

На войне тишина пострашнее любой стрельбы; каждый фронтовик это помнит, а молодые, не хлебнувшие ратных невзгод, пусть верят мне на слово…

Козырев проспал подряд четырнадцать часов, и когда сполз по сколоченной из жердей лестнице, то увидел, что двор пуст.

Он не смог обвинить ни друзей, ни знакомых в предательстве, — конечно, они звали его, но Козырев так измучился за неделю беспрерывного отступления в степном пекле, да и в сено зарылся так глубоко, что не услышал их криков.

В избе на полу валялась чья-то шинель с офицерскими петлицами. На столе в жестяной кружке догорала стеариновая свеча; бесцветный в солнечном свете лепесток огня стоял неподвижно.

Значит, уехали затемно, а сейчас… сейчас половина двенадцатого.

Бездумно Козырев смотрел сквозь окно на забитый бурьяном огород. Он не интересовался, где хозяева. Это была профессиональная привычка солдата, позволяющая отвлекаться от всего постороннего, мешающего выполнять воинский долг. И теперь этот долг заставил его подняться, закурить, затянуть потуже ремень и шагать на восток. И Козырев зашагал размеренно, вразвалку, с расчетом отмахать за день километров пятьдесят и вечером быть у переправы.