Страница 60 из 66
Во всех приведенных случаях, а у меня таких наблюдений немало в запасе, люди говорят разное, но роднит эти высказывания одно: говорится всегда понаслышке, из-за спины авторитета, собственный опыт в расчет не принимается.
Скажем, Константин Леонтьев не любил западную “пиджачную цивилизацию”. Но это было давно, он не знал, что альтернатива “пиджачной цивилизации” – цивилизация телогреек с номерами, а мы знаем, должны бы знать: ведь мы старше на целую советскую историю.
Чтобы снисходительно, как к ребячеству, относиться к демократическим ценностям и пренебрежительно о них отзываться, их надо хотя бы иметь; нам до этого далеко. Поэтому и снисхождение и пренебрежение – не что иное, как басенное “виноград зелен”, ущерб, насмешка над недосягаемым. Я не обольщаюсь: демократические ценности – не мировоззрение; они – средство общественной гигиены. Но без мыла случаются эпидемии.
Предвзятому взгляду на вещи, неумению “разуть глаза”, как невежливо выражались в моем детстве, мы обязаны существованием и других предрассудков: например, расхожего мнения, что главная доблесть интеллигента – пикироваться с властями, независимо от того, что за власть и каковы ее цели. Или убеждения, что поэт просто обязан быть поэтичным в карикатурно-обывательском смысле слова, даже если предмет, занимающий внимание поэта, далек от поэзии. Но это убеждение тоже не своим умом добыто, а взято напрокат у Серебряного века.
В начале нашего столетия искусство, точно старуха из “Сказки о рыбаке и рыбке”, захотело невозможного: стать всем – и бытом, и взаимоотношениями людей, и религией. Закончилось все тем же, чем и сказка. Символизм растаял еще при жизни современников, не выдержав собственной неопределенности. Оттуда, а не из классически-определенного ХIX века и досталось нам представление, что нет такой причины, которая позволила бы поэту изменить поэтичности, что поэту противопоказан житейский здравый смысл, гражданская практичность. Не Пушкин, а в лучшем случае трогательный романтик – Ленский-Пастернак – вот представление обывателя о настоящем Поэте.
Революция оборвала русскую культуру на Серебряном веке и сделала его запретным плодом. Когда идеологическое послабление позволило оглянуться назад, многие засмотрелись прежде всего на Серебряный век. Заезженный школьной программой ХIX век – Золотой – даже несколько померк в глазах первооткрывателей русского декаданса. Пряность декадентского быта охотно приняли за поэтичную поэтическую цельность и горение.
Валерий Брюсов, поэт и маг, с умыслом подарил своей брошенной и склоняющейся к самоубийству любовнице револьвер, которым она вскоре и воспользовалась. С точки зрения рутинного романтизма Брюсов поступил поэтично: имморализм декадентской поэзии он впустил в будничную жизнь.
Но известно и другое творческое поведение. В одних мемуарах я прочел письмо старого человека к племяннице. Дядя поздравлял ее с окончанием психиатрических курсов и радовался, что она будет лечить людей от безумия , возвращать их к нормальной жизни. Письмо ничем не замечательно, кроме подписи: Лев Шестов. Получается, что блистательный мыслитель, ненавистник разума, наделенный смелостью и силой воображения дай бог всякому поэту, не считал идейным двурушничеством в философских трудах бороться с нормой, а в быту одобрять ее. Если это и двурушничество, то с традицией: “кесарево кесарю, а Божие Богу”.
Показательно, что Брюсов был не более чем стихотворцем, а Шестов – великим философом. И это почти закономерность: чем смелее вымысел, чем удачнее приводит человек в исполнение свои фантазии понарошку, в искусстве, тем разумнее и будничнее его житейские притязания, включая гражданские. И наоборот, у недотеп от искусства фантазия удержу не знает на общественном поприще: диктаторы нашего столетия – крайний, но символичный пример. Бесчеловечно требовать от общества воплощения в жизнь чьей-либо неврастении или даже высокого вдохновения – “тогда б не мог и мир существовать”.
Совершенное искусство имеет очень мало точек соприкосновения с обыденной жизнью; совершенство и предполагает самодостаточность. А вот недоискусство как раз любит вторгаться в жизнь. Вконец изменяя своей идеальной природе, оно в то же время привносит в материальный мир привкус иллюзорности, чтобы не сказать бреда. “Коэффициент полезного действия” “Смерти Ивана Ильича” очень сомнителен, а романа “Что делать?” – безусловен. Стихотворение Пушкина “Из Пиндемонти” – шедевр поэзии, а не шпаргалка. Им можно наслаждаться, с него нельзя “делать жизнь”: оно противоречиво. Мы-то, с нашим тоталитарным опытом, должны бы знать, что для существования хотя бы умозрительной возможности “не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи”, “по прихоти своей скитаться здесь и там” и трепетать “пред созданьями искусств” необходимы – нравятся они нам или нет – все те пошлые свободы, о которых Пушкин так скептически отозвался в начале стихотворения. Без них мы уже “скитались” вместе с программой “Клуб кинопутешествий”, с “созданьями искусств” знакомились за ночь с четвертой машинописной копии, а на жестоковыйность нашу управа мигом находилась, да мы гусей особенно и не дразнили.
Поэзия – сильнодействующее снадобье. В состав ее входят впечатлительность и чувство меры; она и от читателя требует тех же качеств. Без культурного иммунитета можно впасть в зависимость от вымысла, как впали в зависимость от водки народы Севера.
У Пушкина и поэтов его круга и уровня была поэтическая гордость, а не декадентская гордыня. Они в рифму писали в надежде на “читателя… в потомстве” и “хоть одного пиита” в далеком будущем, не ожидая от стихов пользы и отдачи. Но и о гражданской выгоде не стеснялись заботиться, правда в соответствующих назначению жанрах. Кто-кто, а Пушкин неукоснительно следил за уместностью высказывания: “…риторические фигуры в каком-нибудь ином сочинении могут быть дурны или хороши, смотря по таланту писателя; но в словаре они во всяком случае нестерпимы”. Разночинско-декадентская путаница понятий во времена Пушкина еще не была распространенным явлением. Пушкин “Поэта и толпы” и официальной записки о “Народном воспитании” не двуличен, а культурен. Хорошо бы соответствовать – в меру отпущенных каждому способностей. Чтобы не писать скромных прикладных куплетов и выспренних никчемных заметок. Иначе не видать нам как своих ушей ни “куцей конституции”, ни вдохновенного “всемирного запоя”. Надо позволить себе роскошь думать на свой страх и риск.
1997
Америка на уме
Граница имела для меня что-то таинственное…
А. С. Пушкин
“У вас, у молодежи, одна Америка на уме”, – говаривал, бывало, мой родственник преклонных лет, давая знать, что не видит никакого смысла в продолжении словопрений с таким молокососом, как я. Речь могла идти, впрочем, о преимуществе многопартийной системы или об авторстве ''Тихого Дона'' – это дела не меняло: Америка на уме – и весь сказ. Родственник мой не был карикатурным советским пенсионером – совсем нет, но с изрядной высоты своего возраста он на глаз зачислял в одно “младое племя” всех, появившихся на свет ощутимо позже его (я теперь и сам тем же грешу).
Имелось в виду скорее всего не наше, а предшествующее поколение – “стиляги”-шестидесятники. В отличие от образцовых представителей помянутой высокоодаренной генерации мы не “делали жизнь” с Америки, внимая джазу под фотопортретом Хемингуэя и величая друг друга “ c тариками”, – мы посвящали все свободное время (а свободным оно было все) скифскому пьянству, с неизбежностью подразумевавшему крамольные речи, точно собственно крамола и продавалась под видом скверной водки, или “Волжских зорь”, или “Солнцедара” в бутылках емкостью 0,5, 0,7 и 0,8 литра с грязной кривой этикеткой. И вот именно на поприще группового нетрезвого пещерного антикоммунизма Соединенные Штаты Америки пришлись очень кстати.
Америка применительно к СССР представала какой-то антистраной, государством наоборот, и мы, фрондеры и охальники, вяло зубоскалили, шляясь вполпьяна по Москве и переиначивая столичную топонимику на “заокеанский” лад – кинотеатр ''Регресс'', проспект Войны, гостиница ''Антисоветская''…