Страница 32 из 35
Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). “Отвяжись”, – ответил Петя.
В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию “моей” пьяццы с облупленной колонной не по центру.
Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. “Беда пришла в дом: сын – вольный художник”, – сказал я, исходя из собственного опыта. “Он не художник, он – проповедник, – поправил меня Петя, – у него в руках Евангелие”.
Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. “Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?” – спросил он меня вдруг. “Чем же?” – откликнулся я за мытьем посуды. “ Ты искал глазами пробочку”, – сказал Петя. Вообще-то – да… Для пущего шика я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский, графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.
Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет – тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились – не иначе интрижка и стариковская ревность. Но когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня “психоанализ” Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в яблочко, но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала окончательной причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:
Забыв и рощу, и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по телефону, что собирается говорить о них на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил, что понимает это четверостишие как антиромантическое, утверждающее главенство “воды” и “зерна” – “прозы жизни”; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.
Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы, и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.
Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а потом взял и, по своему графоманскому обыкновению, высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и грустный ответ, что спорить он со мной не станет – не потому, что я прав, а потому, что переубеждать взрослого человека было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы – годы “вычитания”, как он выразился, – и предложением сберечь остаток былых отношений.
Мы продолжали переписываться, но реже. В последний раз говорили о цветковских переводах Шекспира в “Новом мире”. На другой день, на службе в пражском бюро “Свободы”, у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в коме, 7 декабря 2009 года умер.
С позапрошлого лета я по стечению обстоятельств зачастил в Рим. Первый раз я набрел на Piazza de Massimi совершенно случайно; два других – прихожу сюда, будто на могилу. Все как всегда: хочется виниться – и вообще и в частности.
* * *
Здесь же вспомню и о Льве Владимировиче Лосеве, он много значил для меня.
Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой “казбечиной” с анашой и спросил через несколько минут:
– Ну, как?
– Ничего не чувствую, – отвечал я со стыдом.
– Нормально, это – кайф такой, – сказал мой растлитель.
Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что “кайф” может быть таким. А если может, то какой же это “кайф”?!
Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае, получается, прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.
Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале “Эхо”, сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется “Памяти водки”). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы – языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философ ским привкусом [14] .
Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, “Тайного советника” – и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву – о таланте превращать “в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой”.
Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет, по американским меркам, поблизости и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.
Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: “Леша Лосев” [15] . Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное – только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы “Трепанация черепа”. Помню отзыв собеседника “очень трогательно”. Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово “трогательно” в оценке искусства.
А году в 1996–1997-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего “чеса” по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.
Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться с всамделишным существованием этого человека после долгого заочного “общения”.