Страница 21 из 79
— Хорошая женщина, труженица, — говорит Иван Нестерович. — Двух сыновей подняла, работала, надорвалась, болеет теперь…
— Да, я часто болею…
— А дети где?
— Дети у нее профессора в Вашингтоне.
— Сто тысяч долларов в год, а старший почти двести, — гордо сообщила блондинка.
— А вам помогают? — задаем мы извечный бестактный «русский» вопрос.
— Зачем? — пугается блондинка. — Мне хватает.
— Дети здесь родителям не помогают, — смягчает Иван Нестерович. — Она с ними надорвалась, а помогать не помогают.
— У них у самих дети, — говорит она.
— И дома с бассейнами, — вставляет Иван Нестерович.
Блондинка обижается и уходит в соседнюю комнату: «Я вам больше не нужна, все накрыто».
— А картошка?
— Картошка варится, — обижается она еще больше.
— Вот, душенька, какой характер, — обескураженно говорит Иван Нестерович, — украинка, вот и характер.
— У них тоже характер, — доносится из соседней комнаты.
Мы ходим по квартире. Запущенное стариковское жилье. Кругом нестертая пыль. Пышная, чисто американская спальня: широченная кровать, покрывало с рюшками, дешевые картинки в дешевых рамках. Нет, совсем не жилье миллионера.
На тумбочке у изголовья кровати две книжки. «Стихи» Анны Ахматовой и ее «Биография», изданная Лениз-датом. «Биография» открыта на годах, посвященных войне.
— Любите Ахматову?
Разводит руками: да, дескать, люблю, что поделаешь? Молчит, потом говорит:
— Жизнь вот ее прочел, большая она была труженица, Ахматова Анна.
В маленькой гостиной со сплошным стеклянным окном на улицу всего два кресла и журнальный столик. На нем груда газет и журналов, все на русском языке. И книга лежит. Василь Быков, «Знак беды», Минск, на белорусском языке.
— А вы знаете белорусский?
— Так у меня ж отец белорус. А мать русская… Тяжелый был человек. Такой тяжелый, что, когда я родился, запросилась она у него к родным домой съездить. Он сказал: езжай, но обратно не приму. Она не поверила, увезла меня на пароходе в Россию. Война началась. Первая мировая. Мать со мной скиталась, мы же из Белоруссии, разыскала тетку в Ташкенте, поехала туда. В Ташкенте первый раз увидел на базаре негра. Что туда его занесло, до сих пор не понимаю. А было мне тогда три года. Я думал, сажей человек измазался, а он высморкался, нос платком вытер, а следов на платке нет. Вот я удивился! Потом мать нашла сестру в Польше, перебралась к ней. Отдали меня учиться в портняжную мастерскую. Сколько мне было? Мало. В школу надо было идти учиться.
В Польше очень высокий класс шитья. Поучился, поплыли к отцу в Нью-Йорк. Он нас, как и обещал матери, не принял, хотя женат не был. И пошел я в пошивочную мастерскую. Так жизнь и пошла: шил, строчил, стал дизайнером по снятию модных моделей.
— Много работали?
— Мальчиком с утра до ночи. Потом меньше. У нас были профсоюзы, мы боролись. Нью-Йорк был город швейников. У швейников всегда были сильные профсоюзы. Тогда совсем иначе рабочие жили. Дружно. Догадайтесь: сколько я языков знаю? И белорусский, и польский, и еврейский… Да-да, был у нас один парень, совсем по-английски не мог, я ему переводил и через него идиш выучил. А объясниться? Это я на многих языках могу. Такой был когда-то Нью-Йорк! Интернациональный был город, ничего не скажу. Это теперь все кончилось.
Ну а мы, русские, еще в наших клубах объединялись. Вокруг газеты «Русский голос» молодые ребята крутились. Редактором был тогда Крынкин, чудный человек, добрый. Избрали мы с ним рабкоров газеты. Читать-то многие из нас не очень умели, а уж писать!.. Крынкин нас соберет, лекцию прочтет: с чего начинать писать, чем заканчивать. Сам он был доктором юридических наук, а простой народ любил, жизнь свою, можно сказать, ему посвятил. Показать вам мои заметки? Пойду поищу. Жена-покойница вырезки делала.
Иван Нестерович ушел в соседнюю комнату, там что-то загрохотало, то ли чемодан упал, то ли стул, испуганно закричала приятельница-блондинка.
— Да не ищите, Иван Нестерович, не надо!
— И куда девалась папка? Ничего без жены найти не могу, — растерянно сказал он. — Никак не привыкну… Ну ладно, я на словах скажу. О предприятиях мы писали, о русских вечерах, о банкетах. — Иван Нестерович приложил ладонь ко рту, задумался. — Я вам признаюсь, врать не стану. Крынкин прочтет мою заметку и так необидно все и перепишет заново. И все равно, я хожу горжусь, подпись в газете: Иван Сидоров, рабкор.
— Иван Нестерович, а почему вы все стоите?
— Я, душенька, сидеть не люблю. Я ж всю жизнь артистом был, на сцене представлял…
— Как артистом?
— Так, обыкновенным. Артисты на сцене ходят, вот я и привык, с людьми когда говорю, стоять или ходить. Я в спектаклях, душенька, играл, в водевилях. Пел, декламировал. И это кончилось, закрылись русские клубы, где мы пьесы ставили. — Иван Нестерович вздохнул. — Некому больше играть. А вы удивились, что я артист? — вдруг обиделся он. — Я ж видный парень был, красивый, можно сказать. Высокий, кудрявый. Меня за это на главные роли представлять звали. Кудри белые, глаза голубые. Девки меня за красоту любили. Я потому и женился поздно, девки проходу не давали. — Тут он испуганно приложил ладонь ко рту. Нет, блондинка молчала.
— А что? Пусть слышит. Она мне просто знакомая, да и не верит уже, думает, я всегда такой старый был.
— Я не думаю, что вы старый, вы шумный, — донеслось из соседней комнаты.
— Слыхали? А я не обижаюсь, нисколько. Жизнь у нее тяжелая была, обид много. Недавно на Родину ездила, у родни гостила.
— Вам понравилось? — громко спросил он.
— Красиво… Только одежды хорошей мало, и ботинок нет, — сообщила блондинка. — А так ничего. Фрукты летом лучше наших, а зимой их нету.
— Слыхали? — расстроился Иван Нестерович. — Вот какая женщина! Спорю с ней, спорю! Контра!
— Я не контра, я правду люблю…
— Родину ты не любишь!
— Родину я люблю, только у меня здесь дети.
— Дети у нее, слыхали?
— Я лучше домой поеду, Иван Нестерович, поздно мне уже. А вы тут про свою жизнь людям расскажите, про то, как кудрявым были…
— Слыхали? Язва какая! — Он приложил ладонь ко рту. — Обиделась, — прошептал он нам. — Куда же вы на ночь глядя поедете, у вас там негры безобразничают. Вас мои гости по пути довезут.
— Благодарствую, Иван Нестерович, не нищая, я и такси взять могу.
— Врешь ты все, денег у тебя нет, — рассердился Иван Нестерович. — Давай лучше за стол сядем, картошку подавай, разварилась уже.
— И мясо давно готово, — раздалось из соседней комнаты.
Мы прошли на кухню, долго искали по комнатам лишний стул, гости тут были, видимо, в редкость. Потом вместе с блондинкой перемывали тарелки и бокалы. Бокалы оказались совсем запыленные, долго не употреблявшиеся. Наконец все уселись, принялись за еду.
— Ну! — поднял рюмку со «Столичной» Иван Нестерович. — Даже я и не верю, что вы у меня дома. Первые советские гости за всю жизнь. — Он приложил ладонь ко рту, задумался.
— Да ешьте вы, — с досадой сказала блондинка.
— Вру! — вдруг сказал Иван Нестерович. — Вспомнил. Были у меня советские гости. Один раз. Во время войны. Матросы. Хорошие парни. Приезжали они в войну забирать пароходы. Мы их приглашали. Собирались в Русском христианском народном доме. Концерт, речи, я тоже пел в концертах. Поговорим, споем, а потом по домам к себе русских парней. И так сладко мне было, такие счастливые мы ходили. Выпьем давайте! За войну, за победу, за нее, — кивнул он на блондинку, — за жертву, девочкой немцы угнали'.
Лицо у блондинки сморщилось, в носу что-то подозрительно булькнуло. Она подняла свою рюмку:
— За победу, — сказала она застенчиво. — За то, что мы выжили с вами, правда? И вы, и я вот… тоже…
— И мы в войну без дела не сидели, — сказал Иван Нестерович. — В войну вообще все сразу изменилось, можно сказать, в первые же дни. Сразу начали проводить митинги солидарности с воюющей Родиной. Многотысячные собрания были. Белоэмигранты пришли. Все сидели вместе: князья, графы, рабочие — в одном зале. Все русские были. Давид Бурлюк был, друг Маяковского, он в нашу газету в 30-е годы много писал, князь Юсупов был, наш Крынкин. И все мы в конце митинга спели новую песню: