Страница 98 из 101
Шамурин снова стал оглаживать бороду и еще пропускать ее между пальцами.
— Песни, видишь ты… Петя… я тебе так… сегодня, Петя… не торопи, знаешь, событий… не сегодня…
Гаврилова так всего и передернуло.
— А где же у вас мать? — со странной улыбкой спросила Люся. — Может, ее вовсе и нет?
— Ну! Как это нет! — оскорбленно вскинул на нее глаза Шамурин. — Здесь! Где еще. У меня. У меня двое, старший — пацан, десять исполнилось, теперь дочка родилась. Ухайдакаешься с ними за день — свалишься, ног не чуешь. И тесно. Ужас, теснотища какая. Сейчас квартиру жду. Мать прописал, все чин чинарем, пятеро нас — дадут. А вас, Петь, — перевел он глаза на Гаврилова, — сколько вас?
— А мать-то хоть поет? — не дала Гаврилову ответить жена. — Русские народные?
— Ну, это вы бросьте! — повысив голос, взмахнул рукой Шамурин. — А как же! Мальчишкой еще был, с мальчишества еще помню — голос какой, ого! Куда Зыкиной.
— Понятно, — сказала жена. — Понятно. С мальчишества еще, значит, помните…
— А что же ты звал-то? — глухо спросил Гаврилов, опять выцарапывая ногтем на клеенке невидимую многоконечную звезду. — Знал ведь, зачем звал?
Шамурин не ответил.
— Зачем? — повторил Гаврилов и поднял на Шамурина глаза.
Шамурин со стоическим выражением лица глядел на Гаврилова и молчал.
— Выпьем, Петя! — сказал он затем с отчаянной решимостью. — Нравишься мне. С удовольствием провел с тобой вечер. Что не так — прости. Трехкомнатную скоро получу — там развернемся.
— Понятно, — как жена до того, крепко сжав губы, отводя глаза от Шамурина, сказал Гаврилов. И не Шамурина перед собой, а себя перед ним чувствовал почему-то виноватым. — Понятно… Мы не трогали, — показал он затем на рюмки, — можно обратно слить. — И встал. — Пока.
Жена встала следом за ним. Гаврилов, бухая сапогами, прошел в прихожую, стал надевать ватник, увидел себя в зеркале — в старой мятой кепке, в заношенном, продранном на локтях ватнике — и представил, как обалдела от их появления среди ночи жена Шамурина.
На улице все так же висела в воздухе мягкая водяная взвесь дождя, и асфальт пролегавшей возле дома дороги в зеленовато-желтом свете ртутных светильников жирно и лоснисто блестел, как шкура гигантского, дремлющего в сытости и довольстве животного. Не было слышно вокруг ни голосов, никаких других звуков человеческой жизни — стояла глухая, полная ночная тишина, лишь лес на противоположной стороне дороги шумел, невидимо раскачиваясь в темноте кронами, как отдаленный океанский прибой.
Гаврилов с женой стояли под бетонным козырьком подъезда — как вышли, так и остановились, не зная, что делать, куда идти, чтобы выбраться отсюда, Гаврилов все собирался с духом, чтобы сказать ей что-нибудь, и все не получалось, и он лишь старательно отводил от нее глаза.
Жена вдруг засмеялась. Она смеялась, переламываясь в пояснице, хватая себя за грудь и мотая в изнеможении головой.
— Ой, — стонала она. — О-ой, помру!.. Русские народные песни… ой!..
— Да… к черту! — отмякая сердцем от ее смеха, с веселостью почти выругался Гаврилов. — Придумал, идиот, тоже.
— Ой, помру!.. — стонала, не могла остановиться жена. — Поехали, говорит, на ночь-то глядя!
— А чего ж и поехала? — не в силах сдержаться, будто от щекотки, тоже хохотнул Гаврилов.
— Чего, чего! — отирая глаза ладонью, сказала жена. — За тебя испугалась. Говорил, говорил — вдруг на, чей-то голос: «А не поедете, так Петя и без вас может».
— Фу, дуреха, — совсем с легким сердцем сказал Гаврилов.
Жена обняла его, крепко взяв за плечи сквозь ватник, и потерлась щекой о его небритый нынче, щетинистый подбородок.
— Сам дурачина.
Где-то далеко, притушенный толщей воды, висящей в воздухе, глухо проревел мощным своим голосом поезд, и порыв ветра донес затем на миг гулкий перестук его колес.
— А ведь где-то здесь станция должна быть? — отстраняя жену, сказал Гаврилов.
Они сошли из-под подъездного козырька на асфальт, прошли вдоль дома, завернули за него — и в просвет между другими домами микрорайона увидели далекое мельканье желтых оконных квадратов мчащейся сквозь ночь электрички.
— Ну вот, считай, и дома, — сказала жена и снова обняла Гаврилова, обхватив его теперь за голову, дотянувшись щекой до его щеки. — Слушай, а может, на машину копить будем? — проговорила она, водя своей щекой по его.
— Ну, перец с луком! — припомнил ей ее слова Гаврилов. — Ты ж раньше против была.
— А теперь не против.
— Хо! — вновь отстранил он жену. — Да мне на заводе… да через два года спокойно иметь будем.
— А я б на полторы ставки снова устроилась, — веселым голосом сказала жена.
— Давай-ка пойдем, — взял ее под руку Гаврилов. — Обсудим по дороге.
И они пошли по незнакомой, чужой им темноте, стараясь не терять из виду того проема между домами, в который увидели бегущие желтые квадраты, спеша быстрей выйти к знакомому и надежному. И Гаврилов при этом думал почему-то о том, что вот ему тридцать семь лет, жене тридцать пять — середина жизни, и им еще жить и жить, жить и жить — полно еще впереди жизни.
1978 г.
СВЕРЧКИ
1
В квартире у нас завелись сверчки. Это была пара — самец и самка; самец сидел в шкафу под умывальником на кухне и, начиная с девяти часов вечера, трещал, а безголосая самка появилась как-то из-под холодильника, стоявшего в прихожей, и, испугав жену, с сухим стрекозиным шорохом, словно рвали лощеную бумагу, перелетела в коридор, оттуда на кухню, допрыгала до шкафа и подлезла под дверцу.
С этого самого момента, как сверчок испугал ее в прихожей, жена и невзлюбила их. Она никогда в жизни до этого не видела сверчков, но, зная их по рассказам, представляла чем-то вроде маленьких чистеньких гномиков, никогда не вылезающих на свет божий из закутков необъятной русской печи, а тут мимо ее лица пролетело с противным треском и шлепнулось об стену что-то большое, тяжелое, и когда она взглянула на стену, на ней сидело жирное, похожее на громадного таракана серо-коричневое существо, и вытянутые по стене ножки его напоминали лягушачьи.
— Фу-у!.. — передернула она плечами, рассказывая мне об этом вечером. — Какая мерзость… — И снова передернула плечами. — Фу-у!.. И послушай, как он трещит противно.
Самец в темноте шкафа, укрывавшего мусорное ведро, закатывался беспрерывными руладами, и это щелканье, это свиристенье не казалось мне противным. Наоборот, оно напоминало мне далекие детские годы, словно бы затонувшие в глубокой воде моей последующей жизни и лежащие где-то на самом дне, затянутые илом; оно словно солнечным светом просвечивало воду, и дно становилось видно, а там, на дне, был первый послевоенный год: пылающая мирным уютным пламенем печь в доме у деда; бабушка, ставящая в духовку противень с пирогом, начиненным картофелем, порезанным соломкой; широкие, как лавки, половицы, охристо блестевшие на солнце, — все то, что было тогда для маленького мальчика миром, цельным и единственно возможным. И еще виделся мне двор, дощатый сарай через зеленую лужайку со столом и скамейкой возле, врытыми в землю; в сумеречной темноте сарая — отец с топором в руках, и из-под топора стекают, душно ударяя в нос запахом смолы, желтые тонкие стружки: отец вытесывает черенок для лопаты.
Все это вспоминается мне потому, что за печью с жарким добрым пламенем жил сверчок, и самое странное, помню, я даже не спрашивал, кто это там посвиркивает — я и так знал, что это сверчок, и что он должен быть всенепременно, как всенепременно должны быть отец вот, мать, бабушка, дед… Сверчок был столь же неотделим от жизни, от счастья ее, как неотделимо было все окружающее тебя, — вплоть до широких, как лавки, крашенных масляной краской половиц.
— Пусть себе трещит, — сказал я жене. — Вовсе не плохо.
А потом еще попросил зачем-то не говорить плохо о сверчках при дочери…