Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 144



Что говорить, были минуты, и дни, и годы даже, когда он жалел, что именно с нею связала судьба, когда хотел, чтобы все перенначилось, н делал навстречу этому иному шаги, принеся ей боль, страдание, отчаяние… да и она небезгрешна перед ним, и как часто была несправедлива и жестока с ним во всяких обыденных мелочах, особенно в молодости… но все это прошлое, давнее, все позади — нелая жизнь прожита вместе, откуда в нем взялся этот сон?

Евлампьев встал с дивана, на котором спал, тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить жену, вышел в коридор и притворил в комнату дверь.

Окно на кухне выходило в ту же сторону, что и в комнате, и тоже в ней наискось, в треть кухни, был отгорожен лунный угол.

Евлампьев сел на табуретку, облокотился о стол и некоторое время сидел так, глядя в темно серебрящееся окно. Он спал в майке и трусах, и скоро его стало пробирать холодом и окатнло затем дрожью. Тогда он поднялся, сходил в туалет, вымыл в ванной руки и снова лег. Маша проговорила во сне что-то невнятное, шумно заворочавшись, повернулась на бок и, глубоко вздохнув, затихла. Евлампьев закрыл глаза и, чтобы прежний сон не вегнулся к нему, стал представлять себе, как они с женой идут нынче после кино по аллее, только в другую сторону, не к дому и не при свете, а уже по темноте, скрипит снег под ногами, горят фонари, а голые ветви деревьев от мороза курчаво взялись инеем…

Утром, когда встал, от ночного сна не осталось в Евлампьеве ничего. Он помнил, что ему приснилось, и помнил пронзивший его там, во сне, ужас, но главного, сути сна, самого этого чувства ужаса, — этого в нем не было.

3

Через несколько дней резко, в одну ночь, потеплело, столбик подкрашенного спирта в термометре скакнул вверх чуть не на двадцать делений, и, как это часто бывает, когда зима подзатянется, от снега в течение недели почти ничего не осталось. С яростной силой палило нестерпимо яркое солнце, все было залито вешней водой, бежали по обочинам дорог звонкие, бурляшие ручьи, и мокрые до колен, с озябшими лиловыми руками, с распухшими швыркающими носами мальчишки пускали кораблики, а на просохших, посеревших плешинах асфальта девочки в расстегнутых пальто, с открывшимися отглаженными красными галстуками, кружевными воротничками форменных платьев играли в «классики» и крутили скакалки.

На субботу, восьмое апреля, у Евлампьева приходился день рождения.

С детства у него день рождения связывался с весной, с осевшими преющими снегами, растворенным в голубизну небом, блестящими мокрыми крышами, нынче же, из марта, казалось, что зима дотянется до него, но нет, все произошло по-обычному, н в этом Евлампьеву увиделся добрый знак, предзнаменование, что и в жизни его все останется по-старому. С тех пор как года четыре назад, перед самой пенсней, начала вдруг ни с того ни с сего побаливать голова, нападать какаято непонятная одуряющая слабость, Евлампьев сделался не то чтобы суеверным, но стал как бы загадывать на всякие знаки — сойдется, не сойдется? — и, когда не сходилось, расстраивался по-настоящему…

День рождения был для него днем особым. Не просто днем рождения, но и днем смерти и воскресения.

Ему было уже двадцать шесть тогда, в сорок первом, и по первоначальным планам военкомата он должен был направиться в артиллерийское училище. Но собираться команде в артиллерийское училище не подошел еще срок, а он уже был на перевальном сборном пункте, занимал место на нарах, ел впустую казенную кашу и, исключенный было с двумя десятками таких же, как сам, из предыдущего эшелона, уходившего под Москву, был воткнут в следующий — а может, просто вышел недоукомплект по разнарядке, н ими заткнули «дыру», — и вот колеса теплушки с настланной на пол соломой застучали, загрохотали о рельсы, понесли его на запад… То была середина октября, а в окопы он попал уже в ноябре и в самое пекло — полено, брошенное в огонь, чтобы сгореть.



Но его даже не ранило, окровенило парочку раз скользом прошедшей пулей — и все, хотя за два чистых месяца передовой, с ноября по начало апреля, он девять раз побывал только в атаке,совершенно сумасшедшее везенье. Потом, уже после войны, в сороковых годах, разговаривал в доме отдыха с одним фронтовиком, тот прошел всю войну, с августа сорок первого до Победы, так он участвовал всего лишь в семи атаках, после каждой, считай, попадал в госпиталь. Видимо, небу было угодно, чтобы Евлампьев жил, и, чтобы поздравить его с днем рождения и преподнести ему свой подарок, оно отвело его на переформировку в тыл и отправило в наряд во двор медсанбата пилить для медсанбатовских печей дрова.

Медсанбат размещался в бывшей деревенской школе — самом большом доме деревни. Бревна сплошь были березовые, пила плохо разведенная, тупая, и то и дело приходилось останавливаться, передыхать. Высоко в голубом весеннем небе протянула на восток тройка немецких бомбардировщиков, тяжелый, мощный гул их затих было, растворился в просторе прогревающегося воздуха, но, видимо, с одним случилось что-то еще до подлета к цели, гул, так и не истончившись до конца, стал нарастать вновь — один самолет шел обратно. Неистраченный бомбовый груз еще обременял его брюхо, и где-то ему нужно было освободить себя от него — он и освободил. Животный инстинкт жизни, обостренный, отточенный за месяцы передовой, должен был, едва Евлампьев услышал нарастающий страшный вой, заставить его воткнуться лицом в чавкающую под ногами весеннюю жижу, но инстинкт тылового недоверчивого благодушия взодрал ему кверху подбородок — убедиться в точности происходящего,и в живот ему, под дых, одновременно с тяжким грохотом взрыва, будто выдернувшего землю из-под ног, поддали громадным железным бревном…

Евлампьев перебросил сетку с бутылками из одной руки в другую — и свернул за угол, во двор.

Всю жизнь, лет в двадцать уже заметил за собой это, была у него такая привычка: перед тем как повернуть — поменять руку с грузом. Смешная прнивычка. Иногда, когда следил за собой, пересиливал, не менял, а стоило, поворачивая, забыться, обязательно повторялось прежнее.

Во дворе. выходлившем на плохо прогреваемую солнием северо-восточную сторону, было многолюлно и шумно: налитые жизненной силой, в расцвете лет мужчины, главы проживающих в квартирах дома семейств, кто сще в зимней одежде, кто уже в демисезонной, а кто просто в пиджаке или свитере, мелькая в воздухс черным металлом лопат, освобождали газон от слежавшегося, почерневшего сверху, как бы законсервировавшсго себя на лето снега. Весь тротуар возле дома был забросан ноздреватыми, слюдянисто блестевшими на сломах кусками этого снега, пришлось идти, лавируя между ними, и снежное крошево давилось под ногами с рассыпчатым хрупом. Когда-то Евлампьев сам так вот по весне выходил с лопатой — полразмяться, почувствовать мышцы, подышать свежим воздухом в работе и годика бы еще два назад присоединился к ним, рискнул — понемногу, полегоньку, но сейчас… сейчас — нет, все уже, нет, куда…

С ним никто не здоровался, и он тоже не смотрел, не косился в сторону газона, чтобы не пропустить, не обидеть знакомых — не с кем было здороваться. В прежнем доме, где прожили одиннадцать лет, до шестьдесят пятого, там были знакомы со всеми, в этом же, хоть и прожито уже тринадцать лет, все знакомые — те, что на одной лестничной площадке. И почему так вышло? Бог его знает. Раньше все вроде хотели знать друг друга, кто в какой квартире живет, где работаст… а теперь никому ни до кого не стало дела. Ну, выйдут вот так на субботник-воскресник, помашут лопатами, опять каждый сам по себе,ин разойлутся. Да и часто меняться стали: то, глядишь, машина стоит — выгружаются, то стоит — загружаются…

У самого подъезда Евлампьева все же окликнули:

— Что, сосед, и ты, Брут? — с эдакой покровительственной фамильярной веселостью.

Евлампьев ириостановился и посмотрел на окликнувшего. Это был средних лет краснолицый мужчина в тесном ему на груди и оттого не застегнутом на верхние пуговицы защитного цвета ватнике, лицо его Евлампьеву было незнакомо.

— Я вас не понял,сказал Евлампьев.Почему Брут?