Страница 2 из 144
— А, привет, Емельян! — увидел он Евлампьева, переместил тяжесть тела с палки на ноги и шагнул к Евлампьеву. — Рад тебя видеть.
— Здравствуй, Авдей, здравствуй. — снимая перчатку, протянул руку Евлампьев. И я тебе рад.
С Коростылевым они работали в одном бюро после войны, лет восемь, до пятьдесят четвертого, пока тот не перешел в другой отдел, а знакомы были еще с тридцатых, вместе в футбол играли, с тех лет у Коростылева и хромота — неудачно срослась кость после перелома. А сломал ему ногу он, Евлампьев,подсек неловко на тренировке, вот теперь н с палкой уж ходить приходится, тяжело, видно…
Они пожалн друг другу руки, и Коростылев, качнув головой в сторону пластинок за стеклом киоска, сказал с усмешкой:
— Что, на пляс, думаешь, потянуло? Внуку подарить хочу. Четырнадцать лет парню, от музыки от этой они, знаешь, просто сами не свои делаются… как коты от валерьянки. Все что угодно за музыку…
Коростылев, помнилось Евлампьеву, был с ним ровесник или чуть постарше, в молодости был как все, ничем не выделялся, а в войну стал вдруг носить, какие уж и те, что постарше, поскоблили, никем на всем заводе, можно считать, не носимую, остроклинную бородку с усами, его все донимали расспросами — ну зачем ты носишь, ну что за смысл? —и все с такими расспросами больше других приступало начальство, другой бы, чтобы отстали от него, сбрил бы, а Коростылев только все отшучивался и носил вот бородку с усами и теперь, только теперь уж они были сплошь седыми и на расплывшемся вширь лице, с отвисшей на подбородке кожей, смотрелись как приклеенные.
— День рождения у внука-то? — спросил Евлампьев.
— Ну. Смотрю-смотрю — и не знаю: а ну купишь, а ему это и не ко двору. Вкусы у них… понимаешь. У тебя-то как, у тебя ж двое?
Евлампьев отрицательно покачал головой:
— Ты о внуках? Нет. Внучка. Одна. У дочери. Поменьше твоего чуть-чуть — тринадцать. Все еще впереди. С музыкой, правда, тоже: уроки без магнитофона — никак, да чтоб еще орал на полную мощь.
— Ну, то же самое! — воскликнул Коростылев с радостью сообщника в голосе, и было видно, что он вообще рад встрече, возможности пообщаться, поговорить.
— Сейчас промтоварные откроются в одиннадцать, пойду еще в промтоварные схожу, там все ж таки послушать можно.
— Конечно, сходи, — согласился Евлампьев.
— А ты здесь чего? — спросил Коростылев. — Газету какую купить?
— Да нет. Шел вот из поликлиники, просто поглядел, что лежит, а тут и тебя увидел.
— Ну, ясно. А лежать-то — так чего лежит… ничего не лежит. Я вот нынче «Литературку» не выписал, так как не приду — нет все да нет. Потом договорился, гривенник за номер приплачиваю — и всегда есть. В поликлинику-то чего ходил?
Евлампьев махнул рукой.
— Да… на диспансеризацию понесло. Из совета ветеранов позвонили — давайте, говорят, постановление парткома вышло, чтоб ветеранов не забывать… вне очереди, говорят… Ну и пошел.
— А, — сказал Коростылев, снова усмехаясь. Эту его постоянную усмешку при разговоре Евлампьев помнил еще с довоенной поры — будто Коростылев знал о людях, и о себе в том числе, что-то такое греховное, но и вссслое вместе, что не мог удержаться, не выдать это знание хотя бы усмешкой. — Нет, я решил — ну его. Мне тоже звонили. А толку-то от диспансеризации от этой? У меня вон бок ноет, и что они мне? Только загоняют от одного к другому… Ноет н ноет, ну и ладно, давно уж притерпелся. Живу, ничего. К ним лучше не ходить. Не ходишь — и здоров.
— Это так… — снова согласился Евлампьев. — Бог знает, чего понесло. Позвонили, жена и начала: сходи да сходи…
— Как она у тебя, Мария Сергеевна-то? — спросил Коростылев. — Сколько уж лет не встречал.
Гляди-ка ты, помнит, как зовут жену. А он вот, Евлампьев, убей бог не вспомнит, как у него,у Коростылева. Он развел руками:
— Да как… Так. Тоже на пенсии, сам понимаешь. Пять уж лет.
— Ну, привет ей от меня, — сказал Коростылев. — Вообще-то как она, жизнь? Ничего?
— Ничего, — отозвался Евлампьев. — А у тебя?
— Да тоже ничего. Счастливо тебе.
— И тебе.
— Мужики! — остановил их из окошечка будки киоскер. Это был их возраста мужчина, несмотря на подступавшее тепло, в черном, большом ему милицейском полушубке, но без шапки, с бильярдно лысой круглой головой, и в облике его оттого проглядывало что-то черепашье. — Пенсионеры, нет?
— Ну! — отозвался Коростылев.И что?
— А вижу вот, стоите, треплетесь, время переводите… Чего делом не занимаетесь?! Делом надо заниматься, а не время в мусор переводить!
— На пару к тебе в киоск, что ли? — спросил Коростылев.
— На пару ко мне не надо, так управлюсь, а в киоск вообще очень вам советую. Самое милое пенсионное дело — в киоск, не пожалеете, Народному хозяйству польза, и вам не без нее!..
Видимо, у него не было по дневной поре покупателей, он скучал, н ему хотелось почесать языком.
— Договорились, прямо сейчас бежим устраиваемся, — сказал Коростылев.
Они обменялись с Евлампьевым насмешливыми взглядами и, ничего больше не говоря, разошлись.
2
Маша уже вернулась с рынка и была дома. В прихожей у стены стояли ее растоптанные, крепко поношенные черные сапоги, на вешалке висело пальто. Лиса на воротнике была старая, свалявшаяся — так это и бросалось в глаза. Лет уж двенадцать, как справили ей это пальто, как раз, помнится, только пятьдесят ей минуло, а воротник сняли еще с прежнего.
Евлампьев разделся, надел тапки и пошел по узенькому темному коридорчику на кухню. Там говорило радио, «Маяк», передавали новости, стучал нож о доску, — жена была там.
Она стояла у стола, резала морковь для супа, на плите за ее спиной разогревалась на огне сковорода.
— Смотри, какая красавица, — сказала Маша, беря из горки свежеочищенной, блещущей невысохшей водой моркови одну и показывая ее Евлампьеву. Я уж и не помню, когда такую встречала. По рублю килограмм, но я уж не удержалась — два купила.
Морковь и в самом деле была необыкновенно крупная, валитая, с красивыми тупо-округлыми концами.
— Попробуй-ка вот, — протянула жена морковь Евлампьеву, он наклонился, откусил этот самый округлый конец, морковь была сахарная, сладкая редкостно.Я вон начистила, положила Маша надкушенную Евлампьевым морковь обратно в тарелку, — натрешь? Без всякого сахара, со сметаной… что-то мне захотелось.
Евлампьев хмыкнул.
— Это с чего бы? Ты смотри, внучка уж подрастает, опозоришь еще.
Во взгляде жены, каким она посмотрела на него, Евлампьев уловил неловкость. Потом она засмеялась.
— А так просто женщина ничего и захотеть не может? Ну, скажешь!
Смех у нее был молодой, звонкий, без всякой хрипотцы в голосе — совсем молодой смех. И лицо у нее, под стать этому смеху, тоже еще молодое. Никогда ей не давали се лет, в пятьдесят могла сойти и за сорокалетнюю. И все цвет лица — свежий, всегда с румянцем, так уж от природы — несмотря ни на что…
Евлампьев положил на стол картонные упаковочные коробочки с купленными лекарствами.
— Выпнсали вот. Один говорит — хоть снова в строй, другая — на свалку пора.
— «Ди-ба-зол», «Ас-ко-ру-тин»,прочла Маша на упаковках.Да это ж от давления.
— От давления.
— Ну, вот видишь. Два часа всего и потратил, а знаешь, что у тебя есть, а чего нет. Я вот догадывалась, что голова у тебя от давления болит. Ты мне не верил все.
— Посмотрим…— протянул Евлампьев.— Попью — посмотрим… А тебе привет! — вспомнил он о встрече у киоска.Коростылева встретил, того, помнишь, с которым после войны работали. Привет тебе передать просил.
— Какой это Коростылев?
— Да какой… да должна ты его помнить, я тебе говорил, я ему еще ногу на тренировке в тридцатых сломал… а, да ну помнишь ты — бородку он еще все носил!
Жена вспомнила.
— А! — сказала она. — Вон кто. Ну и что?
— Что! Привет. И все. Внуку шел пластинку на день рождения покупать.
— Большой внук?
— Четырнадцать. А день рождення… так, наверно, пятнадцать будет.