Страница 139 из 144
Голова у Евлампьева кружилась, ноги что-то совсем не шли. А не заболел ли уж просто-напросто, подумалось ему с неким чувством озарения, о чем давно уже вроде бы должно было подумать. ся, но, однако же вот, не приходило почему-то в голову.
— Нет, я не о том, Юрий Соломонович, — сказал он, когда Слуцкер умолк. — Не о том… Я, например, лично никогда ни выделяться, ни сливаться — ничего такого не хотел, не было для меня такого вопроса, жил и жил. Но вот, знаете, оглядываюсь сейчас… как близорукий жил. Близкую цель видел, а дальнюю… как-то не до того было, даже и не вглядывался. Ощущения пути не хватало, камо грядеши. Понимаете, нет?
— А! — отозвался Слуцкер через паузу. — Понял теперь. Понял, Емельян Аристархович… — И проговорил снова через некоторую паузу: — Видите ли, Емельян Аристархович, если относительно себя… Я ведь все-таки в иные годы рос. А то есть за спиной у меня иное, не то, что у вас.
— А это-то при чем? — перебил Евлампьев.
— При чем? — переспросил Слуцкер. И по лицу его снова прошла та, недавняя улыбка. — А помните, когда мы встретились, ну, на работу я пригласил вас, вы меня все по имени-отчеству не называли?
Евлампьев невольно приостановился.
— А заметили?
— Ну а как же!
— Верно, верно, было такое…пробормотал Евлампьев с чувством стыда.
— Боялись, что неправильно назовете и я обижусь.
— Верно, верно.
— Ну вот. Вы боялись, а я, в свою очередь, это чувствовал… Понимаете? — теперь спросил Слуцкер, и Евламльев, ничего не отвечая, согласно покачал головой. Все было понятно, что тут говорить.Ну вот, — повторил Слуцкер.
— А ведь в вашей молодости на все эти тонкости никто из нас и внимания не обратил бы. Иное время было. Коллективизацию уже провели, но с космополитизмом бороться еще не начали… А молодому человеку, когда он в жизни определяется, и собственный опыт, и опыт старших поколений соединигь в себе нужно. Опереться на что-то. На кого-то… Потому я всегда, всю жизнь на вас и оглядывался. Вы говорите — как близорукий, ощущения пути… а от вас всегда таким спокойствием веяло, такой уверенностью внутренней, мудростью, порядочностью, главное…
Евлампьеву, как и в тот весенний разговор, когда Слуцкер сказал это, сделалось неловко. А вообще выходило похожим на их последний разговор с Хватковым, только на месте Хваткова был теперь он, Евлампьев.
— Да при чем уж здесь я?..— сказал он.
— Да при том и есть. Глядя на вас, и смог соединить. Я, если б не вы, наверное, другим был…
— Ну, наверное, не в одном мне дело…— Евлампьев остановился. Они подошли к его дому, и теперь, возле дома, он почувствовал, что силы совсем оставляют его, надо, не задерживаясь, прощаться… И что, дурак, затеял весь этот разговор, нужен он был? Прожил жизнь, дурак, что теперь о ее смысле толковать? Напало вдруг на него, видишь ли. — Спасибо, что проводили, Юрий Соломонович, — подал он руку.
Нехорошо, невежливо, некрасиво выглядело это, наверно, так вот, на полуслове, взять и оборвать разговор, но и никак иначе нельзя уже было: не держали ноги, подламывались буквально.
— Слушай! — сказала Маша. — А Галино-то письмо? Забыли мы! Сунули на буфет, и лежало там. Сегодня полезла пыль вытирать — нате вам! Вот, я распечатала,показала она подбородком на лежащее посередине стола письмо. — Странно, знаешь… Она уже здесь, Федор у нее… а она пишет — ничего еще этого нет, словно прямо не она пишет…
Маша сидела на своем любимом месте между столом и плитой, на коленях у нее лежала разодравшаяся в стиральной машине наволочка, но она не шила перед его приходом, а читала — поверх наволочки лежал обложкой вверх раскрытый голубой томик Есенина.
Евлампьев дотащил себя до табуретки у подоконника и тяжело, с плюхом опустился на нее.
Дотянулся до Галиного письма, вытащил из конверта исписанные ее крупным, щедрым почерком листкн, развернул и опустил перед собой на стол — не хватало сил держать их в руках.
— Ай, какая прелесть Есенин! — сказала Маша. — Пушкин и Есенин…Она взяла книгу с коленей и отнесла ее на расстояние вытянутой руки.Давай прочту, вот послушай:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не булу больше молодым.
Как чудесно, да?
Я теперь скупее стал в желаньях.
Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
Ай, я просто не могу, как здорово. Просто ведь вся душа поет!
— Поет, — сказал Евлампьев.
Но он не слушал Машу. На улице, на свежем воздухе, хоть и было плохо, но не так, сейчас же, в тепле, с каждой минутой ему делалось все хуже и хуже, стало ломать, и волнами окатывало ознобом.
— Градусник мне дай-ка, а? — попросил он.
— Зачем? — мигом насторожась, спросила Маша. — Что, неважно тебе все-таки, да? — В голосе ее был упрек — и ему, и себе, себе прежде всего: поверила ему днем, надо же, поверила!..
— Да нет, так… ничего, на всякий случай, — сказал Евлампьев.
Градусник, коснувшись тела, обжег, будто был изо льда, от озноба у Евлампъева лязгнули зубы.
Он придвинул письмо поближе и, сделав усилие, собрал расплывающиеся перед глазами буквы в слова.
«Здравствуй, милый Леня! — начинала письмо Галя. Здравствуй, Машенька! У меня здесь все по-прежнему, все хорошо…»
Да, действительно, будто не она писала, будто какая-то другая она, ее двойник, — невозможно уже сейчас было представить ее той, московской, счастливо утешающейся возней с внучкой… И вообще, как странно: не знал он ни об Ермолае, когда писалось это письмо, ни о Коростылеве, ни о Хваткове… ни о ком не знал, не ведал ничего… так разом свалилось все, будто прорвало где-то — и высыпалось, полное беремя, держи-удержи… Хлопчатников вот только до того приходил… да, до того. Правда, комиссационное удостоверение, о котором он и думать забыл, отыскалось. Да лучше бы оно не отыскивалось, лежало бы себе н лежало, а вот Ермолай бы с Еленой… Если бы можно было менять одно на другое, если бы!..
— Она там интересно очень, — донесся до него голос Маши, — о корове вашей и о тебе пишет. Ты мне никогда не рассказывал…
Что он никогда не рассказывал… что она о корове?.. А, вот о корове… в самом деле… Чернухой звали, правильно… помнит, гляди-ка… А это о чем… надо же, да-да-да, было это, называли его так… называли… а он совсем и забыл…
Галя писала, что, возясь с внучкой, принялась рассказывать ей всякие истории своего детства, и словно что она разбудила в себе, стали в ней, помимо уже и ее воли, всплывать всякие картины, и почему-то особенно часто вспоминается их корова, та, которую мать в самые трудные годы, и в мировую, и в гражданскую после, исхитрилась сберечь, на молоке и жили, утром молоко, днем молоко и вечером молоко, на это молоко и хлеб выменивали, и птицу, и крупы, и он, Леня, так особенно как-то Чернухино молоко любил, мать доит, а он всегда тут же с кружкой, она ему в эту кружку и набрызгает, он выпьет да еще подставляет, мать его так и звала — Коровьим сыном: «Да ты чего так молоко любишь? Может, это ты не мой, ее сынок, коровушкин сынок, а?» А ему нравилось это, и он наклонял голову и начинал бодаться: «Мму-у, мму-у, вырасту быком — всех замну…»
Евлампьев закрыл глаза. Буквы прыгали, выплясывали дикарский танец, таких усилий стоило собирать их вместе, — голова, казалось, сейчас расколется.
«Всех замну…» Боже милостивый, было!.. Никогда не вспоминалось. Лежало где-то там, лежало и лежало… и не выплыло бы на свет божий, так бы ин осталось лежать, если бы не Галя. «Всех замну…» «Зачем же мять-то?» — это его так обычно отец спрашивал, когда слышал. Отец еще совсем молодой, должно быть, в гимнастерке, подлоясанной, как рубаха, шнурком… в ту, видимо, пору, когда писарем в волисполкоме был… «Мму-у, вырасту быком — всех замну!..»
Вырос вот.
— Хватит держать, вынимай, — приплыл к нему из какой-то дали Машин голос.