Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 79

— А что бы им мешать? — рассудительно сказала мать семейства. — Тряпкой-то, небось, и чесаться приятно. Потер тряпкой, где чешется, — приятно.

Тогда отец семейства зашел мне под живот и несколько раз вместе со всем выводком своим прогулялся у меня под животом туда-обратно.

— А что, — спросил он, — царских-то харчей тебе хорошо отваливают?

Я оглянулся на здание гостинички, затем на глубокие, темные парковые аллеи и вдруг подумал: я не понимаю это все; мне показалось вдруг, что голова моя сейчас под собственной тяжестью отделится от тела и упадет, причем ударится пребольно о край ванны, и этой боли я уже точно не выдержу; чтобы такая нелепость не произошла, я напряг шею, но шея почему-то болела страшно, и стало гораздо хуже.

— И чего бы не отваливать, — с достоинством сказала жена его. — И отваливают, и с верхом кладут. Харчи-то царские, чего не отваливать.

Удовлетворенный таким ответом, кабанчик одобрительно хрюкнул, зашел ко мне спереди и уставился на мой хобот, бессильно висящий чуть не до земли, а потом пару раз подбросил его в воздух пятаком. Семейство его одобрительно закивало.

— А что, — спросил он, — как оно на самом деле, скоро мы хохлов-то додавим? Что-то все давим и давим, давим и давим, надоело давить-то, пора бы уже и додавить.

Вдруг я понял, что насколько раскаленной была голова моя, настолько ледяными были мои ноги: я не чувствовал их. Холод поднимался от израненных моих ступней к коленям, от колен — к животу и там встречался с абсолютной, страшной пустотой — пустотой, которая образовалась у меня в груди после разговора с Кузьмой и которую ничем, ничем не мог я заполнить. Дрожь пробрала меня. Медленно-медленно встал я на передние колени, потом на задние; еще секунда — и я завалился на бок.

— А конечно, скоро додавим, — сказала молодая гладкая кабаниха со знанием дела. — Давим и давим, давим и давим — значит, скоро уже додавим.

Кабанчик, довольный услышанным, ткнул ее пятаком в бок и сказал мне, кивая:

— Умный ты мужик — сразу видно, царская голова: хорошо, что я с тобой поговорил и что дети мои послушали, — долго будут помнить, как ты правильно о политике рассуждал, еще внукам расскажут. Ну ты, вижу, голодный, раз нас не угощаешь; это ничего, мы небрезгливые: нам с царского стола и объедки сойдут, ты покушай, мы потом доедим.

Я лежал и смотрел на молодую траву: многое происходило в траве. Пустота в груди моей болела так, что и жар, и холод затмевала собой, но мелкая дрожь продолжала меня бить. Слышал я краем уха, как кабанчик спросил свою прекрасную кабаниху:

— Что ты думаешь, поел он?





— Не ест — значит, поел, — сказала та с большой проницательностью, и я услышал, как кабанчики, воспользовавшись большим дубовым пнем, забрались в ванну и принялись за основательный шумный обед, и пару раз прилетали мне в бок то дынная корка, то грушевый огрызок, а то и манговая косточка. Покончив, видимо, с едою, кабанчик подошел ко мне и встал так, что глаза мои были направлены прямо на него; я попытался их прикрыть, но он тыкнул меня мокрым пятаком в лоб, и я вынужден был посмотреть и на него, и на его выстроившуюся рядом с ним сытую семью.

— Ну бывай хорошо, и за обед спасибо, — сказал он. — А как дойдешь до царя, ты ему непременно скажи: мы за него горой, а только если не будет желудя — пусть он в наши края и глаз не кажет. Хочет хохлов давить — пусть давит, а чтоб желудь был. — И, развернувшись, потрусил впереди своего выводка в темноту изгибающейся аллеи.

Я не понимал, как идет время; я понял вдруг, что от боли мелко дергаю коленом и только это приносит мне облегчение. Глаза закрыть я боялся: мне казалось, что если я закрою глаза, то провалюсь в такой мрак, из которого не вернусь уже никогда. Я хотел… Я не знал, чего я хотел, я не мог понять. Каждую секунду я ждал, что он придет ко мне. Я хотел, чтобы он сказал мне… Что? Бесконечно я представлял себе, как он со мной говорит, — но что говорит? Вот он, предположим, говорит мне, что я не сторожевое животное в глазах его, но… Кто? Что не такая участь меня ждет, как он мне предрек; а если я обмана хочу, то что же, ему обмана мне наговорить? Ночью и утром, пока еще шли мы через лес и потом вдоль по трассам и он ехал на мне, гордость еще держала меня, хотя от боли тяжело мне было дышать, и несколько раз приходилось нам останавливаться, и я специально приподнимал то одну ногу, то другую, словно это от боли в ступнях не способен я дальше двигаться; но сейчас боль свалила меня, и я лежал, не в силах перестать дергать коленом, лежал и глаза боялся закрыть, и все, что в траве происходило, не касалось меня, и не было у меня сил даже воды испить после ночного нашего перехода. Темнело быстро. По шагам узнал я Толгата — видимо, пора нам было собираться по делам (я вспомнил, что назначено было мне сегодня: как то был День космонавтики, собирались местные власти телескопы в нашем парке установить и после концерта всех желающих учить за звездами наблюдать, мне же полагалось разукраситься этими самыми звездами — и для того уже была закуплена Толгатом светящаяся краска — и младших моршанцев на себе катать, а со старшими фотографироваться; при мысли об этом такая тошнота подкатила к горлу моему, что я закрыл-таки глаза и немного с закрытыми глазами полежал). Сначала Толгат, по шагам его судя, побежал ко мне; он стал бормотать надо мной и за уши меня тянуть и прикладывать ухо к боку моему, а потом так же быстро побежал прочь от меня, назад к гостиничному дому. Я понял, что не будет мне покоя, и еще понял, что рано или поздно он придет; сердце мое заколотилось. Но пришел не он: по шипровому запаху да по меленьким шажочкам узнал я Аслана; он шел за поспешающим Толгатом, и в походке его я чувствовал неуверенность. Шлепнулся о траву, звякнув содержимым, ненавистный его саквояж, и холодная пимпочка стетоскопа прижалась поцелуем к моему боку. Я передернулся. Долго-долго бродил вокруг меня Аслан, шурша травой, бормоча чушь, тыча в меня стетоскопом и светя фонариком мне в глаза; несколько раз попытался он надавить коленом мне на дергающееся колено, но я слегка пнул его ногою, и глупости эти немедленно прекратились. И вот за его возней, за мерзкими его касаниями и глупым бормотанием пропустил я еще одни шаги, те самые шаги; а когда голос Кузьмы раздался надо мной, когда услышал я, как Кузьма спрашивает:

— Аслан Реджепович, дорогой, ну что? — мне показалось на секунду, что сердце мое не выдержит — оно забилось так, что я стал задыхаться, и Аслан снова бросился на меня со стетоскопом.

Поползав вдоль груди моей вдосталь, он оторвался наконец от нее, выпрямился и, переминаясь с ноги на ногу, сообщил Кузьме, что ничего «такого» у меня не находит.

— Тахикардие есть, не сильное особенно, — сказал этот знаток сердец с большой осторожностью, после чего добавил, что наш слоник, видимо, «сильно уставать и полежать».

— Ну и слава богу, — спокойно сказал Кузьма. — Все мы, надо признаться, сильно уставать и с радостью бы полежать. Спасибо вам большое, Аслан Реджепович, успокоили. Дадим Бобо сегодня отдохнуть вечерок.

И я услышал, как, звеня своими омерзительными склянками и шприцами, наш эскулап собирает саквояж и удаляется прочь — следует полагать, вполне довольный собой.

Тогда Кузьма обошел меня кругом и присел так, чтобы заглянуть мне в глаза. Я, не ручаясь за мужество свое и чувствуя, что горло мое наполняется скребущей горечью, сомкнул веки немедленно. Кузьма встал, отошел на несколько шагов и спросил тихо:

— Толгат Батырович, вы его знаете, как никто не знает. Как вам кажется, что с ним?

— Нехорошо что-то, — сказал мой Толгат со вздохом. — Я не думаю, что он физически болеет. Я думаю, что это другие дела.

Ответа не последовало. «Ну же, — думал я, — скажи мне что-нибудь, скажи что-то такое, отчего все, все, все во мне перестанет разъедать боль, скажи, только ты и можешь, только тебе и дана сейчас такая власть, скажи — и я встану и пойду за тобой к сраным телескопам, в чертов Оренбург, на край света, скажи, помоги мне, спаси меня, скажи, скажи, скажи…»