Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 79

После еды не один я обессилел: никто из нас оказался не способен к переходу до гостиницы, и ночевать было решено прямо здесь, в клубе, расположившись на диванах в офисе, на подводе или в теплых стойлах. Стойла очень даже устраивали меня: лошадки принимали мою особу с большим почтением, которое внушала им моя величина и мой статус иностранца, очень в России почитаемый. На ночь рядом со мною, накидав побольше сена, стал устраиваться Толгат, но стоило ему обложиться всем необходимым для плетения моих лапоточков, как пришел, обтирая рот после ужина, Кузьма, а за ним, вся закутанная в шали, стелилась, похлопывая русскими варежками, оказавшимися, видимо, теплее щегольских перчаток, сутулая тень — Аслан. Посматривали эти двое друг на друга так, словно между ними намечалась секретная связь, во что я, впрочем, с первой же секунды отказался верить.

— Толгат Батырович, — спросил Кузьма тихо, — вы как насчет покурить?

— Не курю, извините, — улыбаясь и запрокинув голову, сказал Толгат. — Бросил, детям вредно.

— Я не в том смысле, — сказал Кузьма с нажимом. — Я в смысле покурить. — И он помахал в воздухе маленьким бумажным пакетиком. — Хозяева клуба угостили, наши люди.

— Это я очень насчет курить. — Тут улыбка Толгата стала еще шире, и он закивал. Аслан беззвучно захлопал варежками.

— Вот и отлично, — сказал Кузьма, тоже усаживаясь на солому (Аслан, прежде чем сесть, собакой покрутился на месте, словно солома была недостаточно чистой для его привередливой задницы, но рано или поздно и ей пришлось опуститься рядом с остальными). Через несколько минут Аслан одновременно закашлялся и засмеялся и сказал:

— Как я в техникуме лошадей бояться. А мне кенгуру было еще впереди.

И пока захлебывались мелким кашляющим смехом Кузьма с Толгатом, пока бурчал Яблочко в соседнем стойле про то, что придурки обдолбанные ему спать не дают, Аслан все говорил и говорил про то, как султан послал его, своего племянника, учиться в Россию ради дружбы двух государств, давно-давно, еще при ЦеКа, и как он боялся всего крупнее кошки, но уже тогда жили в султанском зоопарке и кенгуру, и жирафы, и два бизона, которых я не застал, и родители (нынче покойные) бегемота Биньямина, и зебры, и кто только не жил… Не было хотя бы меня и родителей моих, и то хорошо. Страшно было ему, Аслану, не хотел он быть ветеринаром, а хотел быть поэтом, и пусть не подумает никто, что хотел он писать о звездах и о бабах, нет, — он хотел быть как Зорин, он хотел стихами Родине служить.

— Ей-богу, — сказал Аслан, — когда дядя мне сказал, что еду я учиться в Советский Союз на ветеринара, я не выдержал — заплакал, просил меня хотя бы на поэта послать учиться, пусть и в Советский Союз…





Тут Кузьму разобрал такой страшный смех, что он завалился на бок и стал, задыхаясь, извиняться, но Аслан лишь улыбнулся и махнул рукой — смейтесь, смейтесь, самому смешно…

— Что же, — сказал Аслан, — ничего, ничего, я ночь в слезах пролежал, мать меня по руке гладила, спрашивала: «Ты что хочешь?» Я, говорил, хочу такой турок быть, так Родина помогать, чтобы по мне память осталась, слава осталась… Так будь, говорит, такой ветеринар, чтобы по тебе слава осталась, память осталась! И я все понял, я лучше всех учился. А лошадей до сих пор боюсь, — сказал Аслан и засмеялся.

Мне пришлось быстро прикрыть влажные глаза, но тут заржал неразборчиво маленький сварливый пони Родничок, и всех троих так разобрал смех, что им было не до меня.

Глава 10. Тамбов

— Ага, ага, — сказал Кузьма, подперев нижнюю челюсть ладонью и внимательно вглядываясь в четыре одинаковых предмета, выставленных перед нами на покрытом белой скатертью, уставленном по краям вазами с цветами небольшом столике. — Ага, ага. А это, собственно, что?

Я протянул у Кузьмы из-за головы хобот и поднял один из предметов пальцами, чтобы лучше рассмотреть. Предмет был легким, мягким, в окружности не больше чайного блюдца, и, когда я потряс им в воздухе, от него со звоном отвалилось какое-то красивое синее стеклышко. Я осторожно поставил эту хрупкую вещь обратно на стол.

Кузьма сунул руки в два из четырех стоявших перед нами предметов, щедро играющих цветными огнями на апрельском солнце, и зачем-то постучал ими друг о друга. Я затосковал и огляделся. Аллеи сквера лучами расходились от нас, и вдоль одной из них, самой широкой, в честь назначенной примерки постелена была длинная красная дорожка. Идти босиком по дорожке вполне понравилось мне (а лапти и ужасные эти русские обмотки я, к стыду своему, вынужден был сорвать с себя уже через два часа после того, как Толгат с большим старанием их на мне закрепил; что за чудовищное дело!). Каждый нахлест обмоток чувствовал я истертыми своими ногами; это жуткое приспособление одновременно давило мне и болталось на мне как попало; Зорин, военный человек, взялся, разумеется, все к месту затянуть, да только напрасно промучился: болтаться-то оно перестало и давить вроде начало немножко меньше, но принялось уползать в лапоть и там, змеей свернувшись, словно бы жалить меня прямо в волдыри и мозоли мои твердыми своими узлами; нет, нет, нет! Чему угодно я согласен в русской жизни научиться, но ногам моим для русской обуви, видать, богоподобия не хватает; по ковровой дорожке шлось мне мягко и почти не больно, и похоже было, как если бы мы с бедным моим Муратом ступали по засеянной мшанкою поляне в форме восьмиконечной звезды — вниз, вниз по склону холма, подальше от школы, из которой, судя по звону голосов да по солнечному жару, вот-вот выплеснутся маленькие султанята и султанишны. На эту поляну Мурат приводил меня, когда надо ему было поговорить со мной подальше от любопытных ушей, ибо наши поляны этой, вечно кишащей малышнею, так и норовящей испытать крепость твоего хвоста и растяжимость твоих ушей, не любили, но Мурат, в отличие от остальных, понимал время и умел уловить те пятьдесят минут, когда поляна была блаженно залита солнцем и блаженно пуста. Тут однажды он сказал мне, имея в виду очень неприглядную историю с золотоносными муравьями и часами английского посланника: «Каждый из нас настолько плох или хорош, насколько он плох или хорош в обстоятельствах, позволяющих безнаказанно творить дурное». Я подумал об исчезновении из парка всех золотоносных муравьев на следующее же утро, о том, как смеялся посланник, и о том, как улыбался на людях, и как, по словам султаншиной козочки, гневался у себя в покоях наш султан, и спросил Мурата: «Что же делает такой человек, если наказание все-таки последует?» «Это зависит от того, насколько он плох или хорош», — сухо усмехнулся Мурат, а я рассердился: я не любил, когда Мурат отшучивался от моих вопросов, — я знал всегда, что умом мне далеко до него, но неприятно было, когда это ставилось на вид. Вот и в тот полдень я остался им недоволен; а сейчас, стоя на мшистой дорожке в не по-русски жаркий апрельский день, я сглотнул появившийся в горле ком: на любую Муратову шутку я сейчас был бы согласен, если бы… Если бы мог спросить его сейчас хоть о чем-нибудь! О, если бы небеса разверзлись и вышел оттуда Господь русский Бог и сказал мне: «Бобо, глупый ты слон, за верность твою русскому делу, и за натертые ноги твои, и за то, что пусть и кормят тебя неплохо, но от большой ходьбы сильно ты потерял в весе, скажем прямо, — словом, за все тяготы, выпавшие на твою долю в этот срок, разрешаю я тебе задрать голову к моему раю, a сам я поднесу поближе маленькую и совсем лысую душу друга твоего Мурата и буду держать ее крепко, и ты сможешь задать ему один-единственный вопрос!» — я бы не стал мешкать ни секунды! Ничего бы я не выдумывал. Не спрашивал бы я «Как мне стать хорошим русским?», или «Почему не на месте сердце мое?», или «Помнишь ли ты меня, друг мой, там, в раю?» Мне все равно было бы, что спрашивать, — я любым его ответом был бы счастлив, потому что никогда Мурат слова пустого не сказал, и потом думал бы, думал, думал об этом ответе и, не сомневаюсь, понял бы что-то, до чего мне без Мурата никогда в жизни было бы своим умом не дойти. Вот ей-богу же, случись это сейчас — я бы так прямо и спросил, как Кузьма спрашивает у этого человека с узкой бородкой и слегка выкаченными голубыми глазами, тоже совсем не выглядящего дураком: «А это, собственно, что — вот это, стоящее перед нами на столе, — и почему Кузьма смотрит на это уже минут пять, и когда наконец принесут мои вымечтанные, во сне виденные, желанные мои сапожечки?» А Мурат бы сказал: