Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 79

— Дети, значит, заждались… — задумчиво сказал Кузьма. — Заждались, значит, дети… И сколько они прождали?

— Четыре часа как построились! — с достоинством сказал Николай Степанович. — Мы свое дело знаем и тоже умеем перед камерами в грязь лицом не ударить! Нас Соловьев полгода назад показывал! Не в канаве валяемся!

— В здание всех! — рявкнул Кузьма, да так, что стоявшие по краям двора медсестры быстро забегали; раз — и не стало никого во дворе, и только валялся у нас под ногами выточенный из дерева маленький кривой слоник с синими губами, с белыми глазами.

— Вы, может, и царский посланник, — зашипел Николай Степанович, обнажая прекрасные, как жемчуг, зубы, — а только директор тут я! Распоряжение, между прочим, ваше было — к вашему же приходу всех во двор вывести и весело встречать!

— До хуя вы нас весело встретили, — прошипел в ответ Кузьма, отворачиваясь от Николая Степановича. — Хуй вы должны были забить на мое распоряжение, когда мы вовремя не пришли!

— Да-а-а-а? — протянул издевательски Николай Степанович. — Сме-е-е-елый вы, видать, человек! А я не смелый, я, знаете, разумный.

Кузьма молчал. Толгат, успевший с меня осторожно слезть, незаметно для всех поднял с земли кривого слоника и положил в свою котомочку. Кузьма развернулся и быстро направился за ворота. Тогда Толгат мой подошел к Николаю Степановичу и сильно покраснел, отчего смуглое лицо его стало темно-коричневым. Растерянный директор протянул Толгату сухую узкую руку в кожаной перчатке, и Толгат, смешавшись, пожал эту руку двумя маленькими руками, но тут же уронил ее, выпрямился во весь рост и громко сказал:

— Я вас не уважаю.

Затем он подошел ко мне и положил мне руку на бок, и я почувствовал, что рука его дрожит, и мы вышли с ним из ворот этого заведения, и я понял, что завтрака мне сейчас не будет и не будет завтрака ни Кузьме, ни Толгату, и вдруг испытал легкость необыкновенную.

Сообразительные камеры исчезли; Зорин выскользнул из калитки и виновато объяснил, что подписывал медсестрам книжки, — «А что сделаешь, куда денешься?».

— Трудная у тебя жизнь, бедняжечка, — устало сказал Кузьма, но Зорин серьезно ответил:

— Это у профессора нашего трудная. Ты вот наорал на него, а он просто пытался приказ выполнить — ему-то казалось, что царский. Ну да, дурак, не понимает, что приказ, а что не приказ, но в остальном простой верный служака, хотел как лучше.

— О, — сказал Кузьма.

— Извинился бы ты перед ним, — сказал Зорин.

— А, — сказал Кузьма.

— Не понимаешь ты людей, коммуникатор хренов, — сказал Зорин.

— Ты ему сколько книжек подписал? — спросил Кузьма.

— А две, — сказал Зорин. — Одну для жены, а одну для их библиотеки. И нет, дело не в этом. Дело в том, что этот человек настолько уважает царское слово, что оно — да, до плохого — ему глаза слепит. И да, нам такие люди нужны. А ты этого не понимаешь. Потому что ты мыслишь бытовыми категориями, как баба. Ты не понимаешь, что для всякого дела нужен свой человек. И есть дела, для которых нужен вот такой профессор.

— И какие это дела? — поинтересовался Кузьма, опускаясь на край подводы.

— Не буду я с тобой про это говорить, — сказал Зорин, печально хмурясь и опираясь о подводу бедром. — Ты меня нелюдем выставишь. Тебе нравится меня нелюдем выставлять, я не понимаю зачем. Мне кажется, ты просто булли и на мне с удовольствием упражняешься. Мне кажется, ты и девчонку эту казацкую с собой взял не от доброты сердечной, а чтобы она меня бесила. Ну так знай: она меня не бесит, я ее жалею. А нелюди, между прочим, никого не жалеют.

— Ты вот про это стихи напиши, — сказал Кузьма равнодушно. — Как вы жалеете. В отличие от нелюдей.

— А про это уже есть стихи, — сказал Зорин, залезая в подводу и пытаясь что-то откопать в своем тугом брезентовом бауле. — Про это уже есть великие стихи: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого не жалели».

— Б, — сказал Кузьма.

— Что? — спросил Зорин.





— «Б», — сказал Кузьма. — Все забывают, что там «б». «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели». Он говорит, что военных преступлений не совершал. Мог бы, но не совершал. А вы все так кровожадно про это «б» забываете.

Зорин вылез задом вперед из подводы и потер щеку и спросил раздраженно:

— Да где, блядь, бритва моя? Мозельский, вы брали бритву мою?

— А почему я? — искренне изумился Мозельский.

— Ну простите, — сказал Зорин. — Я вижу — вы выбриты, ну где-то же она должна быть. Я ее сверху клал, не слон же ее попиздил. Тем более что слон все время с нами там был.

— Может, Аслан одолжил? — подумав, сказал Мозельский. — Он, перед тем как в музей уйти, прихорашивался и щеки брил. Как по мне, так лучше бы и бороду всю сбрил, получит он когда-нибудь в подворотне по ебалу с этой своей чурканской бородой и бабскими тряпками. У вас бритва красная?

— Я вам кто? — поинтересовался Зорин, прищуриваясь. — У меня бритва серая.

— Такая? — вдруг вызывающе прозвучал молодой голос из глубины подводы, из-под самого дальнего угла навеса.

Раздался шум и шорох, набитая наша подвода заходила ходуном, и тонкая девичья ручка высунулась на свет божий — ручка, сжимающая в пальцах с обгрызенными красными ногтями серую электрическую бритву.

— Вы что ею брили? — в некотором ужасе тихо спросил Зорин.

Почти шарообразная голова с двумя остренькими макушками вынырнула из-под навеса — лысая, с огромными карими глазами и черными-пречерными бровями. Ах, как хороша собой была эта голова, и бессовестно торчащие, прозрачно-розовые ее уши вызвали у меня внезапно такое сердечное умиленье, что я аж ногами в изнеможении затопал. Катерина спрыгнула на асфальт и провела по гладкой своей голове маленькой рукой, бритву сунула Зорину в руки и помахала у него перед носом зажатой в другом кулаке толстой, тугой, блестящей черной косою, прежде доходившей ей чуть ли не до зада, и все еще в эту косу была вплетена атласная алая лента.

— Хороша-а-а, — сказал Кузьма с удовольствием.

Зорин плюнул себе под ноги и полез прятать бритву в баул.

— И что, выкинете? — с сожалением поинтересовался Мозельский.

— А что, вам подарить? — всхохотнула Катерина.

— Я не могу — у меня жена, — испуганно и глупо сказал Мозельский.

— Тогда не надо, — серьезно ответила Катерина.

— Хотите — похороним? — предложил Сашенька. — Очень символично, вам понравится.

— Нет, — Катерина помотала головой. — До Москвы довезу, там раковым детям отдам, есть там фонд такой. Парички из них сделают.

— Ради паричков, значит, побрилась, — сказал Зорин. — Ради детей раковых.

— А вам не насрать, да, что женщина со своей внешностью делает? — окрысилась Катерина. — Это ваше мужское собачье дело?

— Уж к тем женщинам, на которых мне не насрать, вы точно не относитесь, — сказал Зорин очень спокойно. — А не насрать мне на то, когда я наконец смогу помыться, и бритву свою продезинфицировать, и побриться, потому что мне выступать через час, блядь, десять минут.

Их было около пяти десятков, этих людей, ожидавших нас на холоде у шлагбаума гостиницы небольшой толпой, и мать с коляской была среди них, и полная пожилая дама в пуховом платке поверх блестящего берета, державшая за руку насупленного мальчика с маленьким костыликом, и несколько сухих, похожих друг на друга, словно братья, стариков в тяжелых шапках, под которыми качались белые от холода обвисшие лица, и женщины — много-много женщин, почти всё одни женщины, разные, разные женщины, и все они будто бы знали, с какой стороны мы придем, потому что, едва завидев нас, бросились вперед, и Зорин тихо сказал: «Ну началось» — и полез за пазуху вытащить ручку, а Сашенька с Мозельским, дело свое, видимо, порядочно зная, быстро стали по бокам от него и раскинутыми руками образовали что-то вроде узкого коридора. Но только удивительная вещь произошла со всеми этими женщинами и стариками, детьми и младенцами: слева обходя Зорина, невежливо толкая в живот Сашеньку, совсем притиснув Кузьму спиной к подводе, двинулись они прямо на меня, и вот уже поспешно сдирались с ладоней перчатки, снимались и ронялись варежки, и холодные руки бесцеремонно гладили меня, и дама в пуховом платке, расталкивая прочих паломников и протискиваясь между детской коляской и стеганым задом молодой матери, силившейся постучать все время разворачивавшимся кулачком своего младенца по моему боку, толкала ко мне хроменького, в землю глядящего очкастого мальчика и командовала: «Так, целуй давай, целуй и повторяй „отче наш“, целуй хорошенько!..» Я же, остолбенев и опешив, боясь шевельнуться, стоял, запрокинув голову, чтобы хоботом не задеть кого-нибудь, и чувствуя, как с порядком успевшей за время нашего путешествия попачкаться красно-сине-белой попоны моей с усилием рвут любовно нашитые на нее Толгатом в дни нашей невинности золотые кисти. Сам же Толгат, cидя у меня на шее, тоже, судя по всему, пребывал в полной растерянности — он сжимал вершины моих ушей и ни вправо, ни влево не пытался меня развернуть; я слышал где-то справа голос Зорина, пытавшегося вежливо поднять на ноги старика, коленопреклоненно обнимавшего мою ногу, в то время как другой старик, отличавшийся от первого только оттенком серого пальто, силился запихнуть Зорину в карман бушлата свернутую папку с важнейшим докладом для Его Величества, без какового доклада Россия в два месяца погибнет; Сашенька с Мозельским, как могли, теснили женщин к гостинице, но тех было слишком много — они обегали наших охранников и возвращались, а дама, блистая беретом из-под платка, держалась мертвой хваткой за мой хвост, свободной рукой вцепившись в локоть хромого мальчика и командуя ему: «Так, теперь стучи! Хорошо стучи и загадывай, чтоб Арон Семенович тебя принял и лично оперировал! Вслух загадывай, чтобы я слышала!..» от боли в хвосте я не выдержал, вострубил и принялся, разворачиваясь, сдавать назад. Дама завопила и отскочила в сторону, волоча бедного мальчика за собой, и тот упал; в ужасе я неудачно затормозил и толкнул бедром несчастную нашу, уже сильно разболтанную подводу; та заскрипела и зашаталась, и тут Зорин огромным голосом, который мог бы вполне поднять батальон в атаку, если бы такому и впрямь случилось произойти, скомандовал: