Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 75



— А что вымокли — начхать, ведь сейчас лето. Правда? А то я костер запалю, притащу хворосту и запалю. Хочешь?

Петька болтал не переставая. Молол языком, как заводной. Говорун на него напал. Был Петька бледен до синевы от пережитого волнения. Щека у него нервно дергалась. Только теперь представилось ему с жуткой ясностью, что было бы, если бы явились они домой без Вовки.

— Хворост, он злее пороха. Как полыхнет, как шуганет искрами!..

— Шуганет? — сказал Вовка слабым, ломким голосом. — А спички где?

— А мы, а мы… стеклом таким запалим… Лупой прозывается.

— Лупа, лупа, — передразнил Вовка. — А лупу где возьмешь?

— А мы, а мы…

— Трепло, — сказал Вовка. — Ты ответь лучше, зачем меня на эти жердины повел?

— Да кабы я знал, — Петька заплакал снова. — Кабы я знал… Провались в пекло и грибы тыи…

— Если бы да кабы, — сказал Вовка примирительно. — Если бы да кабы да во рту росли грибы…

И не ведал Вовка, что горшее еще впереди. Не видел он, как Ванька, присевший на корточки у его ног, что-то там ковырял, сопел, заинтересованный. Долго он ковырял и долго сопел, прежде чем Вовка обратил на него внимание.

— Гы, — хмыкнул Ванька, роняя на подбородок слюни. — Дырка.

И вздрогнул Вовка, почуяв неладное.

— Дырка, — подтвердила Дунька. — В сапоге дырка…

С ужасом, глазам не веря, ощупывал Вовка свои сапожки, вернее то, что осталось от былого великолепия их, чем еще недавно похвалялся он перед Петькой. Правый сапог с отвалившейся подметкой будто пасть разинул, каши прося, а левый расщепился надвое, разошелся по шву до самого каблука. Ладно бы дырки были в сапогах, как сказали Ванька с Дунькой. Самих сапог, кроме звания, уже не было. Были кожаные ошметки, рвань, какую выбрасывают в городе на помойку…

— К-как же это? — долго не мог выговорить Вовка дрожащими губами, в смертной тоске обращаясь к брату. — К-как же так?

Петька (он тоже впервые после спасения брата взглянул на сапоги) был потрясен.

— Не знаю, — сказал он, страдая. — Не знаю, Вовка. Потом вспомнил:

— Дернул я тебя в одном месте, когда тащил. За корягу ты зачепился ногами… Вот я и дернул…

И склонил повинную голову.

Самое обидное было, что причиной такой огромной беды была такая пустяковина — «зачепился»…

Броситься на Петьку и схватить за волосы, повалиться ничком, кусать траву, рыдать и плакать — все это теперь не имело смысла. Вовка понял это. В груди стало пусто, словно вынули из нее душу. Солнце померкло. Птахи замолкли. Кора на березах почернела…

Молча он поднялся, сгорбившись, шаркая подметкой, пошел, не оглядываясь, по самой бровке крутого берега и уже не боялся оступиться, снова шлепнуться в воду. За ним медленно, как за гробом на похоронах, потянулись остальные. Петька с пустой корзинкой, Дунька, притихшая, забывшая о меньшом брате, и сам Ванька, ковылявший позади в своей длиннополой рубахе.

Спустя десятки лет Вовка, уже не Вовка, а Владимир Петрович, вспоминал этот день. И не столько то, как тонул в карьере, как горевал над сапожками, как брел, понурясь, в деревню, а другое, что было потом, в полутемной вдовьей хате тетки Насти…



Солнце светило вовсю, когда они возвращались в деревню. По пути Вовкины сапоги просохли, и вода уже не хлюпала в них противно. И рубашки на нем и Петьке высохли, только топорщились от приставшей к ним грязи, потому что карьер, где оба они барахтались, был илист и топок.

Молча стал Вовка на пороге, не решаясь войти, а позади виновато шмыгал носом Петька, смущенно хихикала Дунька и громко сопел Ванька.

— Уже сбегали? — удивилась Настя, возившаяся у печи.

— А вот мы сейчас грибков покушаем! — крикнул отец, розовощекий, веселый после крепкого деревенского сна. Примостившись на лавке у окна, он гляделся в осколок зеркала, водил по щекам густо намыленной кисточкой — готовился бриться.

— Папка, — сказал Вовка, давясь слезами. — Папка… Сапожки-то…

— Что сапожки? — спросил отец и нахмурился. — Ну-ка покажи, покажи… — Он подошел к Вовке, нагнулся, с губы его свисала пена, похожая на бородку. — Где же это тебя угораздило?

А Вовка плакал уже навзрыд, припадочно подергивая головой, сотрясаясь всем телом.

— Да ладно уж, — сказала Настя. — Бог с ними, сапожками этими.

— Нет, не ладно! — крикнул отец. — Ему, баловню, обуви не напасешься. Не бережет ничего, не знает, как достаются деньги… Высечь его надо, негодного! — он фыркнул, стряхнул с губ пену, обидчиво насупился.

И тогда Вовка, мучимый жалостью к себе, потрясенный несправедливостью судьбы, столь жестоко с ним обошедшейся, завизжал пронзительно:

— Это все Петька виноват, он разодрал мои сапожки.

Вовка ожидал, что Петька станет защищаться, кинется к Насте объяснять, как было дело, но он не пошевелился, лишь ошеломленно таращил глаза и бормотал заикаясь:

— Дык… дык… дык я…

И, добивая его, Вовка крикнул высоким голосом, почти торжествуя:

— Это он меня в воду столкнул, он! Дунька с Ванькой видели. Он!..

Владимир Петрович страдальчески сморщился, помотал головой… Ах, что ему дался тот день? День как день, день давно ушедшего детства, такой далекий, что впору и засомневаться, а был ли он на самом деле. И почему так ярко, до мельчайших подробностей встает он в памяти? Подумаешь — разнервничался, испугался, со страху оговорил Петьку. Чего не бывает между мальчишками. Вскоре Петька очухался, рассказал дядьке Петроку и мамке правду истинную, повинился, что повел Вовку через клади, а чтобы толкать — не было этого, вот те крест, не было. Отец слушал, посмеивался, поглядывая на Вовку не сердито, даже одобряя как будто: ай да сынок, ай да парень, ну и ловко ж ты отвертелся, а то бы погулял по твоей попке отцов ремешок. Настя помалкивала, но и она, видно, понимала, что ребятня — завсегда ребятня, и поспорить могут, и подраться, и наврать друг на дружку. Главное, жив Вовка, вот сидит, щи хлебает, а то и утопнуть мог…

И сам Вовка неделю спустя и думать забыл о происшествии с сапожками, весело шлепал босыми ногами на пару с Петькой по пыли да по лужам. Потянулись золотые деревенские деньки на приволье, среди пахучих трав и шмелиного гуда. И полюбил Вовка деревню, и плакал горько, когда у отца кончился отпуск и приспел час расставаться с нею…

В молодости лишь иногда, совсем редко, мельком, вспоминал он свои самые первые, тридцать пятого размера, сапожки. Но с течением лет получалось что-то непонятное: вместо того чтобы отступать вдаль, уменьшаться, сходить на нет, сапожки будто двинулись из детства в обратный путь, вдогонку за своим бывшим владельцем. В последнее время он думал о них все чаще и чаще. И о тетке Насте. И о Ваньке с Дунькой. И особенно о Петьке. Постепенно память о том злополучном дне становилась для него наваждением, тревожным и раздражающим. Он успокаивал себя: чем ближе к старости, тем ближе человек мыслями к детству. Это естественно. Недаром говорят мудрые люди, что жизнь наша — это круг, где рождение и смерть встречаются… Но рассуждения не успокаивали.

— Далеко еще, Антоныч? — спросил Владимир Петрович, томясь.

— Нет, теперь близко. А что? Ехать надоело?

— Да уж скорей бы. Хочется посмотреть на Хохлово. В детстве приходилось бывать. У меня там отец родился. И родственники живут.

— Родня? — заинтересованно обернулся Антоныч. — Что же вы раньше не сказали? Это кто ж такие?..

И осекся, ткнулся, как в забор, встретив отсутствующий взгляд попутчика. Владимир Петрович напрягался, стараясь воскресить в памяти лица своих братьев и сестры. Лица зыбились и расплывались. Смутно, нечетко, будто сквозь марево, проступали острые Дунькины ушки, слюнявый рот Ваньки, Петькин льняной чубчик — ничего существенного, определяющего: ни выражения глаз, ни склада губ… Да и что толку было вспоминать? Лишь на случайных фотографиях могли остаться те детские лица. Дунька теперь — не Дунька, а зрелая женщина, Ванька, наверное, — здоровенный мужик и сопит погромче прежнего. Ну а что до Петьки, того и кости давно сгнили…