Страница 7 из 25
— Не начинайте, — сказала Лесли Таймс, — вы засорили мне глаз.
— Нет смысла отменять съемку, — выговорил режиссер.
Он взглянул в сторону и сквозь ренессансную резьбу увидел жгучий немигающий глаз.
— Прекрасно, — одобрил он, — Агреабль, закутайтесь в шаль и садитесь на лодку. Начали…
Угрожающе и маняще загудел юпитер…
Самсончик лежал на диване, горестно подвернув под себя ноги. Он уже знал все. В закатной тишине в комнату вошел Емельян Иванович и, как башня, встал в дверях. Он не говорил ни слова.
— Емельян Иванович, дорогой товарищ по несчастью, не молчите так, — зашептал Самсончик. — Мне так больно, но я терплю.
Он прижал к груди «Тетрадь о кометах».
— Сверкнула, и нет! — воскликнул Емельян Иванович, горько воодушевляясь. — А я уже привык к ней. Гулял «благоразумно, как при солнце», — язвительно продолжал он. Но, увидя выражение Самсончикова лица, круто повернулся и вышел в кухню.
В кухне между оконными стеклами было изменение. Старая, дряблая луковица уже окончательно умерла. Но из ее бока шла зеленая и острая стрела. Невзирая ни на что, наступила весна.
1926
Чеснок в чемодане
Диван был расположен чрезвычайно ловко. Сидя на нем при открытых дверях, можно было видеть по пунктам следующее:
а) часть кухни, вплоть до газового выключателя,
б) двери двух противолежащих комнат,
в) ванную и ванну
г) и многое другое.
Зоенька проводила на этом диване большую часть своей жизни. Утром, когда ее муж, очень милый, очень болезненный и очень ответственный, уезжал на службу, увозя с собой тяжелый, словно окорок, портфель, Зоя оставалась одна. Установив обеденные перспективы и запрятав свое шестипудовое тело в батист или шерсть (смотря по времени года), она садилась на диван. И в то время как ее пышные и красивые руки вышивали очередную подушку, сердце ее вело точную запись всему происходящему.
Зоя не всегда проводила свои дни на диване. Она помнит совсем иные времена. Она помнит прекрасные веселые круглые дни, похожие на яблоки или на снежки. В большом украинском имении дни эти катились с легким и сладостным шумом, пока не пришла революция и не сказала:
— Довольно!
Зоя прекрасно помнит эти веселые круглые дни, когда все в мире стояло на своем месте. Крестьяне были тогда просто крестьянами, а красные уголки не были так ужасно распространены, как сейчас. В то время были уголки и голубые и розовые. Именно в голубом уголке, между роялем и кактусом, Сеня Другов, тихий студент, репетитор младших братьев, объяснился Зоеньке в любви и поцеловал ее в ключицу, тогда еще не заплывшую жиром, как сейчас. На поцелуй Зоенька ответила поцелуем. Сеня тогда был милый, болезненный и вполне безответственный. Кто мог подумать, что это последнее его свойство так резко изменится.
Было пролито много слез. Но жизнь была так хороша и так коротка, что незачем было омрачать ее. Зоеньку, белую, словно яблоня, повезли наконец в церковь. Туда же привезли и Сеню в подозрительном студенческом сюртуке и повенчали. Зоенькина мать, плача и смеясь, сказала своей кузине:
— Конечно, он не пара ей. Но она у нас одна, она любит его. И потом, несмотря на катар кишок, он так мил, тихий, как ягненок. Прелестный муж.
Все это прошло, прошло. Всё и все умерли. Мамина кузина сделалась перекупщицей и маклершей и тоже умерла. Зоенька превратилась в Зою Никитишну, и только муж ее, этот тихий, кроткий Сеня, который подписывает теперь такие грозные приказы, зовет ее Зоенькой — и то когда они одни.
Зоенька, в свою очередь, тоже изменилась. Она уже знает, что нельзя говорить полотеру: «Мой милый, какой ты, однако, хам». Знает, что нельзя будить ночью работницу Наташу только потому, что ей самой не спится. Она привыкла уже к тому, что Сеню навещают люди или сплошь бритые, вплоть до головы, или бородатые до самых глаз, но все одинаково тычущие окурки куда попало. И, главное, она знает, что нельзя, подымая плечи, восклицать: «Ах, эти евреи!»
Зоенька по мере сил переделала себя, но сердце — его ведь не изменишь. И ее сердце твердо знает, что раньше была жизнь, а теперь нет, что лицо надо брить, а на голове иметь пробор, что для окурков есть пепельницы и что евреи погубили Россию.
Если бы психологи обращали свое научное внимание не только на голос, походку, взгляд и почерк человека, но и на вышитые подушки, они обнаружили бы много интересного. Зоины подушки были красноречивы и многозначительны, они были автобиографичны. Убедительным и, главное, ярким языком повествовали они о Зоиных сомненьях и томленьях. Из цветов преобладали голубой и розовый, красного же не было вовсе. Чем горче и непонятнее была жизнь, чем больше накоплялось в ней красных уголков, тем голубее цвели на розовом фоне неземные кактусы, тем больше было розовых лилий на голубых лугах. Все вспышки и возмущенья были запечатлены шелками на бархате и сукне.
И в тот день, когда обиженный полотер подал в народный суд, была начата новая подушка: корзинка золотых яблок на черном бархате. Идеальных яблок, каких нет и не будет в Советской стране.
Занимая на диване столь видный пост и будучи видима всеми, Зоя превратилась для всей квартиры в нечто очень грозное и непреложное, как судьба. Никто не помышлял о сопротивлении. Редактор татарской газеты Тарфутдинов бросил напевать родные мелодии под аккомпанемент линейки только потому, что Зоя Никитишна однажды постучала ему в стенку. Марья Викторовна, стенографистка, избегала принимать гостей и пользоваться душем. Анна Викторовна, ее сестра, отправила ребенка к бабушке в Тулу. Что же касается монтера Копельмана, то он уже за дверью снимал калоши и нес их в руках по коридору к себе в комнату. Ибо монтер Копельман давно уже прочел во взгляде Зои Никитишны, что именно он безвозвратно погубил Россию.
В один скверный мокрый день к монтеру Копельману приехал брат, и, таким образом, в квартире одним погубителем России стало больше.
Было известно, что он приехал на время, но Зоя Никитишна принципиально была против подобных эксцессов. И вновь приехавший Копельман-младший, очевидно инструктированный старшим братом, тоже снял за дверью калоши и пронес их в левой руке по коридору. В правой же был небольшой плоский чемодан с непонятными отверстиями сбоку. В нем, конечно, «эти люди привезли свою провизию, быть может даже чесночную колбасу». При мысли о подобном бедствии Зоя так сильно воткнула иголку в синий ирис, что наколола себе палец, и выступившая капля крови окрасила лепесток в ненавистный цвет. Все это немедленно было внесено в кондуитный список приехавшего Копельмана.
«Приехал, — подумала Зоя, — привез чеснок в чемодане и будет шататься по коридору. И это жизнь!..»
Вечером того же дня, когда тихий кроткий Сеня уехал на шестое заседание, Тарфутдинов, отложив подальше линейку, засел за передовицу для своей газеты, а Марья Викторовна, приняв ванну без душа, легла спать, Зоя, как часто это делала, позвала в комнату Наташу и повела рассказ.
— Знаешь, Наташа, — начала она, — как было у нас в именье: горничных одних было четверо и две девчонки. Когда приезжали гости (ты слушай, тебе это интересно), накрывали на стол в двух столовых сразу. Не только нам, даже слугам становилось весело. Салфетки складывались…
— Зоя Никитишна, — с тоской перебила ее Наташа, — у меня белье еще не повешено, честное слово, а сама я хочу еще в кино сходить, честное слово.
Зоя Никитишна оправила плиссе на юбке и злорадно выговорила:
— У вас там в правилах написано, что после восьми часов нельзя работать, а про разговор ничего не сказано. Разговаривать с тобой можно. Поэтому — я продолжаю: в двух словах. Салфетки складывались петушками, а цветы…
В эту минуту вниманье Зои Никитишны было привлечено непонятным звуком — тонким, как нитка ее рукоделий. Звук плыл издалека, откуда-то слева.