Страница 3 из 25
Утром… утром разносится по квартире № 32 ужасающий смрад. Это горит в духовом шкафу валенок Татьяны Поповой, девушки из бязевого шатра. В этот же роковой час перегорает лампочка в ванной комнате, лишенной жестоким архитектором света Божьего. И покуда вопит в этой ванной ослепленный мылом человек, товарищ Гурвиц из Наркомфина, и тщетно ищет полотенца и крючка, и покуда все склоняются над полуобгоревшим валенком и несут его на подносе к воде — в дверь, из которой только что вышла молочница, проникает неизвестный злоумышленник и утаскивает два примуса и свиную корейку четырех фунтов весу. Тут же, почти на глазах у всех. И тогда появляется товарищ Бережков.
С товарищем Бережковым у меня давно уже установились натянутые отношения, отношения отвратительные. И это рана моего сердца.
Товарищ Бережков молод, сероглаз, суров и печален. У него таинственно пропала жена, оставив ему ребятенка, тоже сероглазого, трех с половиной лет, по имени Спартак, которого все, кроме отца, зовут Сеней. Из-за Спартака все и случилось.
Переехав в квартиру № 32, я полюбила Спартака, хотя у него был большой недостаток: он любил открывать парадную дверь. Утром, вечером, днем, на все звонки, на один, на два, на три, на два коротких и один долгий и, наоборот, на стук кулаком — Спартак с грохотом проносился по коридору, опрокидывая велосипед, добегал до двери и кричал:
— Кто ета-а?
Потом начинал возиться с замком и, не одолев его, с таким же грохотом бежал обратно за своей теткой Пелагеей Михайловной. И так как моя комната находилась рядом с парадной, то я все это слышала.
Однажды утром я имела со Спартаком разговор:
— Ты хороший парень, садись. Кому ты сегодня утром дверь открывал?
— Почтальонщику.
— Молодец, вот тебе конфета за это.
— Я усигда буду открывать.
— А я каждый раз буду давать тебе за это конфету, но слушай хорошенько, Спартак: если ты не будешь открывать дверей, то за каждый раз я буду давать тебе по две конфеты. Понял? Понял, товарищ Бережков-младший?
И, погладив его бело-розовую головенку, я сказала ему самое любимое и ласкательное слово. Я сказала:
— Эх ты, обезьян.
И тогда появился товарищ Бережков-старший. Он услышал слово «обезьян», обращенное к его сыну, и, не разобрав, быть может, интонации, пришел в ярость. Его серые глаза сверкнули на меня из-под ресниц.
— Я попрошу вас, товарищ, — выговорил он с клокотанием в голосе, — я попрошу не трогать моего сына и не оскорблять его животными наименованиями. Поняли? Это квартира коммунальная. И если буржуазное происхождение затесалось сюда, то оно должно вести себя соответственно. Поняли?
Я хотела сказать, что нет, что он не понял, что это от ласки, но, взглянув на него, я соответственно промолчала.
С той поры легла рознь между обоими Бережковыми и мной.
И в это утро смрада, темноты и преступления появляется товарищ Бережков, не успевший еще пойти на службу. Я забыла сказать, что товарищ Бережков после сына своего Спартака больше всего на свете любит примусы. У него их два: желтый примус и белый оптимус.
Они сверкают, как металлические части нового автомобиля. Они ослепительны. Товарищ Бережков сам чистит их по вечерам, когда Спартак спит, а тетка Пелагея Михайловна уходит ночевать к себе домой. Он чистит их суконкой и иглой. Не той жалкой покупной иголкой, которая есть у всех, а им самим сработанной, с длинным голубоватым острием в стальной ручке. Он наклоняется над примусом, насвистывает, и вот черная бархатистая головка обрастает голубым венчиком. Товарищ Бережков ставит на венчик металлический чайник, тоже победоносно сияющий. И, выждав, пока он закипит, медленно выливает его в водопроводную раковину, задумчиво насвистывая. Товарищ Бережков не пьет по вечерам чаю.
Мудрено ли, что в час пропажи примусов товарищ Бережков, пренебрегая отбытием на службу, появляется на кухне. Появляюсь и я.
Татьяна в ужасе:
— И как это он запобежал сюда, Господи Боже мой, какая жизнь стала! Только отвернулась к кранту, он и запобежал. И плита эта, то не горит, не горит, ты в ее щепку сухую — и ничего, а то горит не в себя и вещь спортила.
Пять женщин и четверо детей наполняют кухню. Товарищ Гурвиц, вышедший наконец из ванны, зовет через форточку дворника. Эсфирь Абрамовна держит меня за руку и говорит:
— Я — на четвертом месяце, и вот такие переживания.
Вдруг все стихает. Входит товарищ Бережков.
Он бросается к столу, где стоят обыкновенно примуса. Двух, двух не хватает: его нового белого, начищенного оптимуса и моего старого, жалкого, багрово-черного примуса. Молчание!..
И перед этим стихийным бедствием, постигшим нас обоих, сердце товарища Бережкова смягчается.
Вечером того же дня я уныло прохожу на кухню и уныло заглядываю в мертвое жерло самовара.
Даша, утомленная переживаниями, спит, а мне хочется чаю, а примуса нет, а самовар так велик. И вдруг из-за стола протягивается рука, и голос, твердый голос товарища Бережкова, произносит:
— Возьмите, товарищ, вот вакантный чайник. Я, знаете, всегда выливаю, а теперь я даже рад. Потому что — целесообразно.
И, медленно и блаженно попивая чай с лимоном у себя в комнате, я слышу за стеной голос, твердый голос товарища Бережкова. Он говорит сыну:
— Вставай, брат, вставай, Спартак. Стань-ка вот сюда на минуточку, чтобы ночью беды не вышло.
И потом с необычайной нежностью:
— Ну вот, теперь ложись. Эх ты… обезьян!
1924
Бывают исключения
Подошва есть подошва. Ее участь безропотно переносить все жизненные неуютности: осенью — грязь, летом — пыль, зимой — резиновые калоши, не дающие ей возможности дышать. Иногда подошва робко просит каши, но ей затыкают рот гвоздем. Тяжелая жизнь. Иосиф Коринкер, сапожник, так и говорит:
— Тяжелая жизнь, и никаких видов на будущее. Посмотрите, прошу вас, на эти штиблеты. Я только взял их в руки, так я уже знаю автобиографию этих ног. Видите это место: здесь вылезла косточка, подагра, я знаю, ревматизм, — одним словом, что-то из этой золотой серии. А вот здесь гнезда от мозолей. Ну а это, так не о чем говорить, что это типичная дырка. И чьи это штиблеты, вы бы думали? Вы, наверное, думаете, что их носит какой-то безработный элемент? Так нет же, и даже наоборот: ответственнейший секретарь нашей газеты нашего города. Город, правда, небольшой, но секретарь — это же уже есть лицо. Так вот, он носит эти штиблеты. А сам он… Вот он придет, так вы увидите.
И на другой день он действительно приходит.
За окном весна. Лужи окончательно просохли, и починенным штиблетам предстоит короткое, но счастливое время: без пыли, без грязи и без калош. За окном весна. Тяжелая, темно-красная, еще епархиальная сирень цветет в саду против подвальных окон сапожника Иосифа Коринкера. В конце улицы зеленеет весеннее море. Уже скоро оно потеплеет, и дочь старого Иосифа, юная Цецилия, восемнадцати лет от роду, белая, темнорыжая и сладкая, словно кокосовый орех, пойдет купаться и загорать на бархатном песке. А пока она, будучи после смерти матери хозяйкой дома, готовит бульон, золотой, как солнце, из прекрасной молодой курицы.
Да не подумает кто-либо, что Иосиф Коринкер с дочерью Цецилией ежедневно питаются столь роскошно. Отнюдь нет. Обед этот званый. Иосиф Коринкер пригласил к обеду ответственного секретаря редакции, обладателя рваных штиблет. Этот секретарь только что приехал из центра и, конечно, полон самомненья. Он уверен, что все идет хорошо в Стране Советов. Но Иосиф Коринкер путем неопровержимой логики, языком фактов докажет ему обратное…
На столе белая скатерть и селедка в маслинном окружении. Из своего окна, вровень с землей, Коринкер видит, как из здания бывшего епархиального училища, теперешней редакции, выходит ответственный секретарь, жуя, как жеребенок, ветку сирени, и направляется к нему, Коринкеру.
На столе благоухает бульон, молодая курица ждет своей очереди, и Цецилия, розовея, предлагает гостю селедку. На подоконнике, артистически подправленные, стоят секретарские штиблеты. Но никакая самая искусная починка не может скрыть их тяжелого прошлого.