Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 25



— Это я, Маврикий Семенович, — говорю. — Только я ведь не виновата. В лаборатории спутали.

— Ах, вы? Это вы издеваетесь? В таком случае, чтоб я вас больше не видел.

Ну, я и ушла от него тотчас же. Отростка он мне никогда не простил. А Кузьма Рожков… уж я вам признаюсь, я к нему привязалась. И долго не могла забыть. Милый был человек, только слабый. Потом он спился окончательно, но против воли братовой не пошел. А я в девках так и осталась, — с неловкой улыбкой заключила Марья Ивановна и пошла кипятить шприц для камфары.

Много таких рассказов выслушала я от этой замоскворецкой Шахерезады. Глухо и причудливо, как сквозь стекло, проходили передо мной человекоглыбы, давя мелкоту.

7

Иногда на отца находило молчание. На полчаса, на час он как бы лишался дара речи. Он не хотел или не мог говорить, и врачи не умели с этим бороться. В такие минуты отец, подняв брови, преданно глядел на меня и Марью Ивановну своими старыми голубыми глазами, исполнял все наши требования и молчал. Потом это проходило, только некоторая неслаженность, невнятность и медлительность речи исчезали не сразу. Медленно, с большими паузами, он доставал откуда-то издалека нужные слова.

В бессолнечный, безветренный день в тихом воздушном столбе толклась мошкара и осыпалась нагретая хвоя. Дятел долбил сосновую кору.

На террасе отец, по пояс укутанный в плед, медленно и неохотно ел землянику с сахаром, которую ему ложку за ложкой подносила ко рту Марья Ивановна. Отец молчал. Марья Ивановна тоже молчала, строго глядя на ягоды сквозь очки.

«Все привередничает сегодня, — сказала она мне. — Перед грозой, что ли. Видите, как ест».

Я села рядом с отцом и взяла ложку из рук Марьи Ивановны. «Папочка, папа, почему ты не хочешь есть? Ну еще ложечку. Не хочешь? Почему? Не надо капризничать. Разве это не вкусно? Нет, это очень вкусно. Так в чем же дело? Если ты меня любишь, ты съешь до конца».

Отец преданно поглядел на меня и проглотил еще ложку. Слеза покатилась по его щеке, но я проворно вытерла ее салфеткой. Еще и сейчас я слышу: дятел — тишина, дятел — тишина. Звучит мой голос. Вижу: последнюю ложку с горкой ягод; сахар тает на них. Одна из ягод (земляника) еще с лиственной чашечкой. И эти старые голубые глаза (левый с удаленным хрусталиком), с их непередаваемым выражением любви, покорности и отчаяния.

Я пожалела его и съела сама эту последнюю ложку. Он сделал движение, чтобы помешать мне, ему для этого почти удалось поднять парализованную руку, губы его дрогнули. Но я: «За твое здоровье, милый», — сказала я и проглотила ягоды.

И меня обдало жаром, ожгло огнем. Ягоды по ошибке были посыпаны солью. Это была соль, соль, а не сахар. Вот почему он так плохо ел. А мы не понимали его…

Вечером небо очистилось. Тяжелая луна стала подыматься все выше, становясь все легче, точно меняя материал, из которого она сделана.

Я тихо подошла к домику, где жил отец, и заглянула в окно, затянутое тюлем от комаров. Небольшое такое окошко.

Сквозь тюлевую дымку, как сквозь слезы, я увидела знакомую комнату, лекарственный столик под салфеткой, керосиновую лампу на другом столе, бабочку над лампой. Стакан воды. Одеколон. Тюбик с вазелином. В углу над умывальником Марья Ивановна мыла руки.

На кровати, не прикасаясь к подушкам, нагнувшись вперед, худенький, в шерстяной фуфайке, сидел отец и обводил пальцем узор одеяла: я хорошо знала эту позу. На его руке ярко синели толстые вены, концы пальцев были сморщены. Вот он поднял голову. Очевидно, Марья Ивановна что-то сказала; а он недослышал и теперь с напряжением глядит на нее. Войти к нему? Уложу его и уйду. Нет, не стоит тревожить. Это обычное небольшое удушье, не более того. Завтра приду пораньше.

И я отошла от затуманенного окна.

8

У себя дома не успела я раздеться и лечь, как услыхала быстрые далекие шаги. Они как бы катились сверху. Вот бег замедлился у нашей калитки, вот скрипнула калитка, вот зашумел гравий по дорожке, вот дернули ручку на террасе и метнулись от двери к окну. Вот стук в окно. «Тетенька, — изнывая от быстрого бега, говорит мальчишка с соседней дачи. — Ступайте скорее. Старичок ваш помирает. Марьванна послала. Я уже спал, а она послала. Скажи, говорит, помирает, жить перестает…»

В комнате было все то же. Еще не просохло полотенце Марьи Ивановны, еще не обгорела бабочка над лампой. Еще почти не вдавились подушки на отцовской постели, а отец умирал. Переставал жить.

Он не успел даже лечь, он сидел. Он только прислонился к подушкам.



— Папочка, папа, папа, одно слово. Только одно. Открой только глаза, взгляни на меня. Марья Ивановна, что же это? Ведь только что… Папа, слушай. Слышишь меня?

И вдруг отец как бы прислушался. Светлое движение прошло по его лицу, словно быстро, сверху вниз, пронесли лампу. Он почти узнал меня. Он почти улыбнулся мне. Он вздохнул легко, небрежно, не придавая этому значения. Вздохнул, как здоровый, которому отпущено в жизни еще миллион таких вздохов. И это был конец…

Отец лежал мертвый в своей шерстяной фуфаечке. Марья Ивановна негромко разговаривала с врачом, за которым бегал тот же парнишка, что и за мной. Врач пришел в самую минуту смерти. Это была женщина молодая, загорелая, в белом платье, покусанная комарами, с пузырями на руках. Я сорвала тюль с отцовского окна, лунная ночь продолжалась. Скошенная с одного края луна, уже не алюминиевая, а чистого тяжелого серебра, стояла над террасой.

На крыльце сидел хозяин дачи, босой, в рубахе навыпуск, сонный, и курил. Рядом с ним сынишка. Он разгулялся, спать ему не хотелось, и он приставал к отцу:

— Тять, а теперь куда?

— Теперь никуда. Куда же теперь побежишь? Конец пришел.

— А давай хоронить.

— Это не скоро, сынок. Сначала надо в загс еще.

— Дай сбегаю в загс.

— Дурачок. Там спят сейчас. Утром надо.

— А что это загс, тять?

— Это, сынок, «Запись актов гражданского состояния».

— А зачем туда?

— Ну как же. Смерть — ведь и она гражданское состояние.

Я снова подошла к отцу. Он был на той грани, которая отделяет умирающего от мертвого. Он лежал еще в постели, как лежат больные. Еще по-живому вмяты были подушки, скомкано одеяло. Еще стоял недопитый стакан воды. Но поднятый кверху профиль, начинающий уже восковеть, комар, холодно отлетевший от руки, не ужалив ее, — все свидетельствовало о том, что наступила смерть — состояние, из которого нет выхода.

1938

Коротко об авторе

Вера Михайловна Инбер родилась в Одессе в 1890 году. Ее мать, Ирма Шпенцер, преподавала русскую словесность и была директором еврейской школы для девочек, а отец, Моисей Шпенцер, возглавлял научное издательство «Матезис». В их семье жил двоюродный брат матери — Лейба Бронштейн, которого позже весь мир узнал как Льва Давидовича Троцкого. С ним Вера поддерживала — пока это было возможно — родственные связи, бывала у него в Кремле, посвятила ему несколько стихотворений («При свете ламп — в зеленом свете/Обычно на исходе дня/В шестиколонном кабинете/Вы принимаете меня./Затянут пол сукном червонным,/И, точно пушки на скале,/Четыре грозных телефона/Блестят на письменном столе…»).

После окончания гимназии Инбер училась на историко-филологическом факультете одесских Высших женских курсов. Свои первые стихи опубликовала в одесских газетах в 1910 году. Затем уехала лечиться в Швейцарию и Францию, где встретила своего первого мужа, журналиста Натана Инбера. У них родилась дочь, будущая писательница Жанна Гаузнер.

В двадцатые годы жила в Москве, печатала прозу и стихи, была участницей «Литературного центра конструктивистов», в который входили В. Луговской, И. Сельвинский, Э. Багрицкий, К. Зелинский, Е. Габрилович и др. Написанные в это время стихи многие помнят до сих пор. Скажем, «Ночь идет на мягких лапах,/Дышит как медведь./Мальчик создан, чтобы плакать,/Мама — чтобы петь…» или «Он юнга, его родина — Марсель,/Он обожает пьянку, шум и драки./Он курит трубку, пьет английский эль/И любит девушку из Нагасаки…». Инбер работала журналистом, ездила по стране и за рубеж, в качестве корреспондента жила в Париже, Брюсселе и Берлине. В 1920 году вышла замуж за А. Н. Фрумкина, будущего знаменитого академика.