Страница 232 из 249
И я сдержанно, но тепло, чуть-чуть завистливо нахваливал эту замечательную режиссерскую находку в предстоящем небывалом спектакле.
Правда, моим мнением уже никто особенно и не интересовался. Произошла любопытная штука – я стал незаметен на сером фоне кулис, откуда старался не высовываться, пока на авансцене разворачивались такие яркие события и орудовал первый герой-любовник Минька Рюмин с призванной им компанией хищных ничтожеств.
Для театра это вещь довольно обычная. Когда пьеса принята и утверждена к постановке, любимец всех – драматург – начинает мешать своим присутствием. Он хочет давать советы, указания, он считает возможным вмешиваться в решения и задумки режиссера, он поправляет актеров, недоволен реквизиторами, сетует на гримеров и возмущается осветителями. Лучшая участь для автора – пропасть до премьеры.
В те поры я ничего не знал про театр, но хорошо все понимал про нашу Контору, и потому сделал все от меня зависящее, чтобы не только исчезнуть из виду, но и свое авторство этого кошмарного действа изгладить из памяти живущих. Тем более что соискателей бессмертной авторской славы в представлении «Убийцы в белых халатах» было предостаточно.
Надо отдать должное Лютостанскому: он проявил недюжинные организационные способности. Он был так занят, что пришлось бросить даже любимое занятие – вырезание бумажных цветов. Пользуясь вакуумом в нежной рюминской душе, похожей, наверное, на свинячий кишечник – я ведь отошел на вторые роли, – Лютостанский Владислав Ипполитович поселился там как друг-солитер. Он просиживал у Миньки часами, делясь своими выдумками и планами, которые на другой день Рюмин обнародовал в виде приказов, распоряжений и указаний. Лютостанский правильно надоумил его специализировать работу аппарата: одни занимались только следствием, другие – планированием версий внутри следственного дела, третьи – перспективными разработками, четвертые – подготовкой общественного мнения. Вот эта группа была занята мифотворчеством. Они сочиняли злые глупые сказки, и агентурный аппарат, сексоты и стукачи, разносили их мгновенно по городу и стране. А учитывая диковинную дикость нашего народонаселения, эти кошмарные басни воспринимались как евангелические откровения.
Так, например…
Жидовка-врачиха в детском саду запустила ребятам вшей с брюшнотифозной инфекцией.
А молодой врачонок-жиденок добавлял во внутренние инъекции полграмма ацетона – тридцать шесть человек парализовало…
Ну а бывший главврачище-жидовище выдал бригаде малярш, красивших поликлинику, на опохмелочку два литра древесного спирта – одна баба умерла, семеро ослепли…
Жидолог-уролог под видом операции кастрировал фронтовика, молодого парня, героя-инвалида…
Евролог-нефролог совершенно здоровому человеку вырезал почку…
А рентгенолог – жидила красноглазый – по часу держал людей под экраном, у сорока семи человек белокровица открылась, в медсанчасти на заводе «Динамо» дело было…
И в 13-й горбольнице анестезиолог – тварь сионистская, – как только хирург отворачивался, так он русским людям кислород из баллона перекрывал, на столе кончались, в сознание не приходя…
В сознание не приходя.
По-моему, мы все жили, в сознание не приходя.
Страна была полна этими слухами – люди отказывались идти на прием к евреям-врачам, кого-то сильно поколотили, кого-то прибили совсем. Но все эти штучки были лишь легким дуновением приближающейся бури народного гнева, невесомыми зефирами, обогнавшими ураган всечеловеческого негодования.
Потому что впереди предстоял процесс, а после процесса должна была быть прилюдная казнь, а после казни – Великий ПОГРОМ, а уж для оставшихся – ИЗГНАНИЕ.
Господи боже, из-за этого несостоявшегося изгнания мне и надлежит сейчас надеть штаны и идти на встречу с Мангустом. Ибо из-за предполагавшегося изгнания мне и пришлось познакомиться с его дедом – рабби Элиэйзером Нанносом…
Пора надевать штаны. Штаники вы мои серенькие, брючата мои фланелевые, порты вы мои, у Ив Сен-Лорана домотканые! Куда запропастились? Не могли же вы исчезнуть в небытие вместе со моими форменными темно-синими бриджами с голубым кантом. Пропали в пропасти времен мои бриджи вместе со щегольским полковничьим мундиром с набивными ватными плечами. Не жалел я никогда денег на одежку – не унижался ношением казенных кителей. Мне форму шил выдающийся портняга – рижский еврей Яшка Гайер. Ах, хорошо шил! По-настоящему работал – как сейчас уже никто не работает. Ибо старался не за совесть, а за страх! Страха иудейского ради ткань этот еврюга пластал, ласкал, лепил – я себя впечатывал в защитного цвета френчик без складочки, без морщиночки.
Не так давно встретил я на улице Яшку Гайера. Старый стал, жалуется, что работы нет: никто больше не шьет костюмов. Все мои клиенты или умерли, или уехали отсюда, или носят заграничное. Как вы, например…
Не пример я тебе, Яшка. Ничего ты не понимаешь, глупый портняжка. Мой карденовский твидовый пиджак – внук давно истлевшего, сшитого на заказ полковничьего мундира. Его правопреемник. Наследник и законный представитель.
Как галстук Тревира. А телячьей паленой кожи башмаки фирмы «ЕТ» – воспитанные элегантные потомки моих до черного сияния наблищенных хромовых сапог. И вместо копны чуть вьющихся темно-русых волос – аккуратная стрижка «Сасон видаль», прикрывающая намечающуюся на затылке плешь, которой так стесняется моя славная женушка Марина…
Да и сам-то я, застенчивый деликатный интеллектуал, вялый безобидный тихоня – отдаленный мутант, неузнаваемый последыш моего далекого пращура – полковника П. Е. Хваткина, старшего оперуполномоченного по особо важным делам при министре государственной безопасности.
И ты, в ухо, в рот долбанный Мангуст, не буди во мне голос предка, не тревожь моего анабиозно-спящего зверя, не заставляй переобувать мягкую обувь «ЕТ» на подкованные сапоги-прохоря!
– Марина! Я ухожу, буду к вечеру… – крикнул я куда-то вглубь квартиры, где обитала моя рыжевато-белокурая баба-яга, плавно летающая по кухне в ступе и гугниво отмахивающаяся алым помелом своего грязного языка.
Пойду, пожалуй. Пойду на встречу с моим будущим покойным зятем Мангуст Теодорычем. Щелкнул лифт пластмассовой челюстью дверей, заглотнул меня, как мясную крошку, спустил по гулкому пищеводу шахты в подъезд, чтобы выкинуть в мир. Желудок, переваривающий самого себя.
И последний оплот на берегу этой прорвы – Тихон Иваныч, родная душа. Консьерж, украшенный разноцветными планками вохровских орденов, сержантских медалей, со значком ветерана войны. У меня есть такой же. Только не скажем мы с Тихоном никому, где и с кем воевали, какие мы удержали рубежи, где тот фронт, где у нас всегда без перемен.
– Вольно! – скомандовал ему лениво, и дед душевно рассупонился, заулыбался, кивнул мне неуставно фамильярно.
– Подали вам машину, Павел Егорыч, – сообщил мне, намекнул, что видит, мол, какие за мной зарубежные авто заезжают.
Ах ты, упырек мой дорогой, вечнослуживый! Не лижи свои бледно-синие губы от радости, не радуйся, простодушный конвойный! Не твоего стука опасаюсь я сейчас, не от твоей хитрой ухмылки сердце теснит! Черноватый курчавый ариец, что дожидается за рулем поданного мне «мерседеса», – не дичь, которую ты вовремя засек и высмотрел. Охотник он! На меня и на тебя, дубина ты старая, стоеросовая. И чтобы переиграть его, надо мне все свое былое мастерство, все секреты моего необычного ремесла припомнить, оживить в себе дремлющие инстинкты – умение и готовность убить первым.
Не буду с тобой разговаривать, конвойный ты мой, сторожевой, караульный ты наш, охраняющий. Нельзя силы тратить. Только палец воздел указующий и предупредил строго:
– Бди!
Распахнул дверцу мерседесовскую, тяжелую, лакированную, бесшумную, бросил свою измученную похмельем плоть на упруго-тугие подушки сиденья, посмотрел в ехидную морду Мангуста и сказал ему деликатно:
– Здравствуй, сынок дорогой! Как у вас говорится – гут шабэс! А у нас есть песня такая: «Сегодня мой родной Абраша – выходной, сегодня я иду к нему домой…»