Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 28



«А книжечка выйдет, – продолжал Андрей Владимирович, отечески обнимая Лоллия за плечи, – мы заявочку соорудим в “Пламенные…”. Полякову звоночек будет, я обещаю. Выберете героя по вкусу… Там, мне говорили, три списка. Зарубежные, дореволюционные наши… декабристы, само собой, и эти… как их… вот память стала!.. – досадливо хлопнул он себя по лбу, – царя они убили… народовольцы! и большевики. Насчет списка, ну, сударь мой, это уж как там получится…» «Про большевиков сочинять?» – угрюмо спросил Лоллий. Андрей Владимирович возмутился. «Сударь! – он покраснел и убрал свою руку с плеч зятя. – Я даже не знаю… Не надо, сударь мой, лицемерить! Я кто, по-вашему? Да. Кто перед вами?!» Лоллий взглянул – и увидел седовласого, с темно-серыми глазами, прямым носом, возле которого с обеих сторон проступила сеть склеротических красноватых прожилок, – в общем и целом вполне благородного мужчину, еще не переступившего порог старости. «Перед вами, – не дождавшись ответа, отчеканил профессор Кондратьев, отец Ксении и тесть Лоллия, и глаза его приобрели оттенок нержавеющей стали, – коммунист!» «Браво!» – пылко воскликнула мама и трижды ударила ладонью о ладонь, словно перед ней сидел не ее пусть недавний, но родственник, по-русски говоря, сват, а знаменитый в недавнем прошлом артист Урбанский в роли Василия Губанова в захватывающем фильме «Коммунист», особенно в заключительных его сценах, где Губанов едва не одолевает свору бандитов и, растерзанный ими, в крови и грязи (дело было осенью), с горящими мрачным светом глазами идет под пули омерзительного подонка – и падает лицом в родную раскисшую землю. Убит, но не сломлен.

«Браво», – повторила мама. С ее необузданным воображением она успела представить себя на месте Урбанского, то бишь Василия Губанова. В самом деле, разве не с таким же бесстрашием она приняла бы мученическую смерть, защищая предназначенный голодающим рабочим хлеб? Урбанский Женька, черт зубастый, меня ручищами сграбастай… Вспомнил Лоллий, а вслед за тем длинный коридор с красно-синей ковровой дорожкой, красавца Урбанского с черной шевелюрой и прильнувшую к нему женщину лет, наверное, тридцати пяти, красивую грубой, вызывающей, можно даже сказать, распутной красотой. Она заведовала отделом литературы и искусства газеты, в которую он ежедневно таскал в желтом еще клюве заметки о городских событиях. Вчера, в поте лица строчил, к примеру, он, на станкостроительном заводе им. Орджоникидзе состоялись успешные испытания расточного станка с программным управлением… вчера в Центральном доме работников искусств открылась выставка «Образ Родины»… вчера отметила свой сотый день рождения Мария Николаевна Дубинина, свидетельница коронации последнего царя, чудом уцелевшая на Ходынке…

Лоллий горестно усмехался. Время прошло. Чувствуете ли вы, как тяжелы, как безнадежны эти два слова, могильной плитой накрывшие и Марию Николаевну, через неделю после своего столетия со словами: «Поп? А на х…й он мне нужен» испустившую дух, и завод, и Урбанского. Много лет спустя он ее встретил, поклонился и подумал, что она из последних сил пытается обмануть время и на мимолетный взгляд даже кое в чем преуспела в этом изнурительном состязании. По крайней мере – но опять-таки: на самый первый взгляд – она казалась почти так же привлекательна грубой своей красотой, красотой восточного базара, где хитрость, наглость и обман приравнены к доблести. Однако затем становились все более заметны ее ухищрения перед зеркалом и несметное количество румян, туши и крема, призванных оттеснить наступающее день за днем безжалостное старение, но в итоге превращающих ее в мумию той, которую он некогда видел вместе с Урбанским. «Не вздумайте, – подойдя к нему, шепнула она, – ляпнуть, сколько лет мы знакомы». Слой краски. Он прикинул: лет тридцать, не меньше. Лоллий с тех пор изменился; все и всё изменилось; она изменилась, одно осталось незыблемым: ее влечение к артистам. И ее спутник, мощного сложения, с благородно-мужественным лицом, в одной его роли искажавшимся сполохами яростного безумия, был безусловным подтверждением ее женского, сродни жреческому служения обитающему на Олимпе Аполлону, чьим земным воплощениям она отдавала свое нестареющее сердце. «Вы взрослый человек, – гремел Андрей Владимирович, и вслед его обличительным словам кивала седой головой мама. – Не мне учить, но хотелось бы, сударь мой… э-э-э… чувства ответственности… Ибо вы не один… Да. Позвольте! – с громадным изумлением воскликнул он. – Да вы меня не слушаете!» Лоллий встрепенулся, как птица, поднятая легавой из кустов, и отвечал, что нет более внимательного человека, чем он. Чувство ответственности. Прекрасно слышал, понял и перед почтенным собранием объявляет, что ради жены моей возлюбленной готов на все. Перо мое вдохновенно заскрипит, как в дни моей молодости. Скрип-скрип – и возродится врученный мне по списку большевик во всей своей пламенной ненависти к эксплуататорам трудового народа. «Смеетесь, – заметил Андрей Владимирович. – Напрасно. Есть известный… сейчас припомню… да! уж извините, не вам чета, Аксенов… не побрезговал и вот, пожалуйста, накатал хорошенький романчик о Красине. И получил тысяч сто, если не больше. Какой-то еще, но тот мало кому известен, еще фамилия какая-то дурацкая, не то Сладкий, не то Ласковый… или Мягкий? Вертится в голове… еврей, наверное… или полукровок… евреи народ гибкий… не в этом дело… вполне может быть русских кровей… сейчас не поймешь. Он взял большевика… комиссара из Туркестана, о нем никто и ничего… и сварганил совсем, говорят, недурное сочинение. И тоже, сударь вы мой, сто тысяч, копейка в копеечку!» С торжеством взглянул Андрей Владимирович на понурившегося Лоллия, как будто эти сто тысяч он уже вручил зятю, отечески шепнув: на обзаведение.

Недоброе чувство, пережитое тридцать девять или сорок лет назад, точнее не вспомнить, ощутил в себе Лоллий. Мели, Емеля. Марксист-ленинец. Проклятье. Сколько времени надо будет убить. Могилу самому себе выкопать, лечь туда, в мать сыру землю, и сказать с покорностью, какая выше любой гордыни: вы этого хотели. Возьмите сто тысяч в левом верхнем ящике письменного стола, за которым я изнемог, сочиняя повесть о комиссаре. Если бы вы знали о жертве, принесенной мною на алтарь семейного благополучия. О, если бы. Повесть, которую я собрался написать, которая звенела в душе моей и уже готова была пролиться огненными словами, – вы даже представить себе не можете, о ком она. Нет, не буду говорить. Не повем моей тайны. Впрочем, извольте – дабы вы устыдились наложенного на меня ярма. Осия его имя. Отзывается ли в вас оно словно бы тревожным гулом, каким в глубинах своих звучит потрясенная взрывом земля? Трепещет ли ваше сердце – как трепещет оно перед тайной, вдруг приоткрывающейся в тихом говоре бегущего по каменистому ложу ручья, в предгрозовом шелесте листьев или сверкающей под лучами полуденного солнца тысячами алмазов морской глади? Пробуждаетесь ли вы, пробуждаетесь ли внезапно, словно вас вырвала из ваших снов чья-то властная рука и указала вам, что и жизнь ваша, и все вокруг до сей поры идет неверными путями? Внимайте со страхом и трепетом и сами судите, не о нас ли сказано: пусть страна ваша удалит блуд от лица своего, дабы Я, Господь и Бог ваш, не сделал ее пустынею, не обратил ее в землю сухую и не уморил ее жаждою. И детей ее не помилую, потому что они дети блуда. Он пророк – и ему в уста вложил Бог грозное свое предостережение; а в человеческой его судьбе воплотил образ несчастной любви и сокрушенного сердца, которое, однако, находит в себе животворящую силу всепрощения. Так, очень кратко.

Dixi[23].

Прощайте.

Но как быстро весь этот мир скрылся в наплывающих из низин клубах мрака.



Хронос неумолимый.

Тик-так.

И вот уже и он.

«Я тебя слушаю», – ровным голосом промолвил Лоллий, хотя совершенно очевидно, что сию минуту проявлено было неуважение к возрасту, сединам, честно выполненному отцовскому долгу и проч., и проч. Сын не должен перебивать отца, пусть даже на его, сына, взгляд старик несет – как это они сейчас говорят – сплошную

23

Я сказал (лат.).