Страница 10 из 46
Весь этот вечер Брандт был чрезвычайно оживлен. Он много танцевал с выпускницами и, не стесняясь, отдавал предпочтение все той же черноглазой, с матовым вишневым румянцем во всю щеку. Вообще, чувствовал себя распорядителем бала! Ребята тянулись к нему со всем пылом неискушенных сердец; он и всегда-то представлялся им образцом эрудиции, ораторского искусства и хороших манер, а теперь, когда сбросил с себя отстраняющую мину наставника и держался почти что на равной ноге, их обожание достигло предела.
И было так естественно, что именно он один из всех учителей не захотел распрощаться у дверей школы. Гурьбой они отправились к плотине, растолкали сонного сторожа и покатались на лодках.
Сейчас, в усталой тишине наступившего утра, лицо учителя показалось Косте посеревшим и непривычно печальным.
— Как я завидую всем вам, — внезапно проронил он.
— Вы? Нам? — в безмерном изумлении переспросил Костя.
— Конечно. У вас все впереди. А что может случиться неожиданного в моей жизни? У меня такое ощущение, что она осталась уже за поворотом.
Костя не нашелся, что ответить.
Брандт молча сбрасывал папиросный пепел в шустрый ручей Витьбы, втекающей под державную руку Двины.
— Пуля, им отлитая, просвищет над седою вспененной Двиной, — нараспев проговорил он, уставившись перед собою. — Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою: она пришла за мной… Упаду, смертельно затоскую… — Он вдруг оборвал и повернулся к Косте с той надменно-снисходительной усмешкой, к которой они привыкли в классе. — Знаете, чьи это стихи?
— Нет, — сознался Маслов, привычно чувствуя себя школяром, не ответившим урок.
Длинное смугло-бледное лицо Брандта приняло задумчивое выражение.
— Я не вспоминал их с тех самых пор, как уехал из Ленинграда. А ведь они написаны именно об этой реке. Как странно, что я забыл… Это Гумилев, — добавил он другим тоном. — Не слыхали, не проходили… Знаю. Ну а эти помните? Я их читал в классе. Хотя, может быть, и не в вашем.
С тяжким сердцем, гонимый судьбой, как вода,
Мусор и щепки я нес на себе, как вода,
Родину бросил, покорен судьбе, как вода,
Ушел и вспять не вернулся к тебе, как вода.
— Гордый, высокомерный, самовлюбленный Хокани! — отбарабанил Костя, в точности повторяя брандтовы слова.
Тот улыбнулся.
— То-то и оно-то!
И, слегка кивнув, ушел не оборачиваясь.
Было пять часов утра. Война уже началась.
Брандт ошибался: хотя срок его жизни был точно отмерен, ему предстояли еще многие неожиданности.
Самым же неожиданным окажется то, что человек, которому назначено сыграть в его судьбе главную роль, в эти минуты находился совсем недалеко. В двух шагах от моста, под Успенской горкой, стоял деревянный двухэтажный дом, где на первом этаже, возле окна, выходящего на реку, на железной кровати, уйдя темноволосой головой в умявшуюся подушку, под мурлыкающий ход стенных ходиков спал Михаил Георгиевич Стасенко, тридцати трех лет от роду, бывший пограничник. По странному совпадению, он появился в Витебске в одно время с Брандтом; как и тот женился здесь и имел точно такого же трехлетнего сына.
Они никогда не видели друг друга.
Утро двадцать второго июня для Стасенко, начальника Городского Общества спасения на водах, началось, как всегда, рано. В оба широких окна лился отраженный переливчато-солнечный отблеск реки, белые занавески надувались, а стеганое голубое одеяльце сына казалось осколком безмятежного утра.
Лёник проснулся раньше всех, залепетал и, держась за боковую сетку, потянулся к никелированным шишечкам родительской кровати.
Стасенко пробудился тотчас, как привык за шесть лет просыпаться на заставе. На какую-то долю секунды ему даже померещилось, что за окнами не Двина, а Черное море, и что вместо гудка буксирчика он услышит сейчас стонущий вопль муэдзина на турецкой стороне. Он спал всегда очень крепко. Явь и сон путались в его сознании лишь в то мгновение, пока он подымал веки. Но вот глаза раскрылись — светло-карие, зоркие, — и он уже был на ногах.
Потом он умывался, пил чай. Его молоденькая жена Оля, которая жаловалась последнее время на сердце и должна была ехать на курорт (ее отпуск начался два дня назад), надела ради выходного дня новый сарафан из модного сатина-либерти, красный в горошек, и ее обнаженные загорелые плечики светились на солнце.
Узнав о войне, Оля прежде всего спросила: «Как же путевка?» — Ее пухлые губы задрожали.
Она вообще легко плакала. Слезы частыми обильными горошинами прыгали по юным щекам. Михаил подолгу мог разговаривать с ее матерью, обсуждать газетные новости, но к ней относился почти как ко второму ребенку в семье.
— Отложим путевку. Ничего, — только и сказал.
Кругом уже все шумело: война, война. Но, казалось, никто толком не понимал, что же это такое?
Днем Михаил объехал спасательные посты на реке, проверил, все ли в порядке, все ли на местах? С утра он надел сиреневую тенниску, и хотя солнце припекло, но ветер на реке тотчас сушил пот.
Застланный клеенкой обеденный стол к его приходу был уже накрыт. Он ел с аппетитом свекольный холодный борщ и первую молодую картошку, политую подсолнечным маслом, с зеленым луком, огурцами и редиской.
Вблизи дома у них было несколько гряд, но неумелая Оля сыпанула семена редиски так густо, что они заглушили друг друга. Когда Михаил принялся разреживать, у нее тотчас навернулись слезы.
— Зачем же тогда было сажать? Мне жалко. Не рви.
Она была горожанкой, дочерью драматического актера.
— Хорошо, — сказал, усмехаясь, Михаил. — Твою грядку не тронем, а эту я прополю. Посмотрим, что из этого получится.
И, конечно, редиска выросла лишь у него. На следующее утро, понянчив немного Лёника, он сказал жене, не отводя глаз, но по возможности мягко:
— Не хочу от тебя скрывать, Оленька. Вчера я был в военкомате и сегодня уже не вернусь домой. Сейчас иду сдавать дела.
— Но меня тоже вызвали на работу, — растерянно пролепетала она. — В горкомхозе надо выплатить всем досрочно жалование.
— Значит, иди.
К военкомату она его не провожала. Зато Лёник вцепился пальчиками в отцовскую рубашку, и он никак не мог передать его на руки теще.
К вечеру стало известно, что вновь сформированная часть пока что оставлена в Витебске, на фанерной фабрике. Ольга прибегала туда вечерами. Так продолжалось до двадцать восьмого июня; молоденькая женщина уже уверилась про себя, что изменений не произойдет и впредь, а там, глядишь, кончится и эта война!
В воскресенье он назначил ей встречу в тенистом садике у педагогического института — наверно, ему что-то хотелось сказать ей без чужих ушей, даже без их ребенка, к чему-то приготовить, что-то объяснить, оставить наказ.
Она пришла и не дождалась: накануне ночью часть отправили на фронт.
Июль начался в том же вопиющем противоречии безветренных ясных дней с сияющими небесами над гладью Двины, которая еще не успела обмелеть после весеннего паводка, и растерянности, смятения, мучительной тревоги, поспешных сборов и отъездов, а также неурочных совещаний за длинным обкомовским столом, когда на повестке дня стояло уже не выполнение планов или шефская работа, но утверждение будущих партизанских явок и списка подпольщиков. Фашистские армии обтекали Витебск.
Война перестала быть расплывчатым понятием. Над крышами и вдоль дорог кружили вражеские самолеты; гул канонады становился все слышнее.
Словно кровь от сердца при обмороке, вся жизнь отхлынула от центра города к вокзалу. Через Витебск шли безостановочно составы с воинскими частями, то груженные заводским оборудованием, или же полные раненых и беженцев. К чужим эшелонам теперь присоединялись уже и свои: как можно больше вывезти, спасти, не оставить врагу.
Заведующий музеем Валентин Карлович Зейлерт двое суток паковал коллекции фарфора и бронзы, укладывал, мраморные статуэтки между стружками в опорожненные бочки и наспех сколоченные ящики. Ему оставалось лишь добыть разрешение на вагон, довезти поклажу до вокзала и погрузить. Тогда бы от сердца у него отлегло; он всегда слыл человеком долга.