Страница 5 из 18
Но зато утром, едва вышли из дверей турбазы, как оказалось, что мы проспали ночь в долине-чашечке, вокруг которой кольцом стояли горы! И были они так темны, и так сини, и так высоки, и такой холодный ясный воздух ринулся в наши легкие, и так шумел поток Буркут, что мы переглянулись, взялись за руки, разом позабыв обо всем плохом, что случалось с нами в прежней жизни.
6
А плохое у нас было вот что.
— Простите, — сказала Лёнина мать. Взгляд ее прошел мимо меня и уперся в стену. — Мне необходимо переговорить об этой странной новости с сыном без свидетелей.
Она вышла из комнаты. Лёня, слегка дернув плечами, последовал за ней и уже на пороге улыбнулся мне одними губами: «Ну, ну, птица!»
Дубовая дверь с темной бронзовой ручкой прикрылась неплотно: сама собой отошла на два пальца. Временами стали слышны голоса. Что объяснял ей Лёня, я не поняла, слишком билось сердце и в ушах стоял гул. Но когда заговорила его мать, я уже успокоилась.
— Ты слишком мало знаешь о ней, чтобы принимать серьезные решения. — Голос тек сухо и скучно, будто она читала доклад. — У этой девицы может оказаться слабое здоровье и плохая наследственность. Или дурной характер.
— Рискну.
— Наконец, вам будет трудно вместе. Особенно когда вы оба повзрослеете. Она… девушка не нашего круга!
— Ах так? — зло бросил Лёня. — Как мой отец?
— Ты не смеешь! — закричала мать. — И не рассчитывай, что вы получите хоть ложку или плошку из моего дома…
Они вернулись быстрее, чем я успела подняться со стула и поскорее отсюда уйти.
— Мама! — сказал Лёня очень вежливым голосом; даже я не уловила в нем волнения. — Здесь есть что-нибудь мое?
— Конечно, — ответила она спокойно и удивленно. — Одежда. Книги. Все, что на письменном столе, и сам стол: он завещан тебе дедом. Бинокль твоего отца. Фотоаппарат и магнитофон, которые я тебе подарила.
— Спасибо. Стол и книги пусть пока останутся здесь, если ты не возражаешь. А фотоаппарат, бинокль и магнитофон я возьму с собой.
Он не спеша уложил их в длинный клетчатый чемодан на «молниях», помог мне надеть пальто, оделся сам и только тогда обернулся к матери:
— До свиданья, мама. Буду звонить. Обо мне не беспокойся.
— Да, звони, пожалуйста.
Я тоже пролепетала:
— До свиданья.
И мы ушли.
Улица так сильно шумела, что целый квартал мы прошли молча. Лёня крепко держал меня за локоть. В другой руке он нес чемодан.
— Ну что ж, — сказал он. — Пойдем теперь к твоему отцу. Будем послушными детьми до конца.
В нашем дворе он закинул голову, рассматривая ряды окон — друг над дружкой, как стаканы в посудной лавке.
— Не старайся разглядеть, — сказала я. — Мы живем в цокольном этаже.
— Это выше или ниже первого? — простодушно спросил он.
Я пожала плечами:
— Увидишь.
В нашу комнату можно вступить прямо с тротуара: приподнять ногу на двадцать сантиметров и поставить на подоконник. «Ближе к почве», — любил шутить папа. У нас не водится дубовых дверей и при них бронзовых ручек. Зато когда под руками не было картона, папа брался за стены, и на штукатурке возникали смешные домики с косыми окнами, а над ними летели сиреневые птицы, нашпигованные черточками и квадратами.
Или прихожу из школы, а на полу до самых дверей расстелен длинный лист с угловатым рисунком большеглазых человечков в шапках, усыпанных снежинками, круглыми, как шары.
«Пейзаж должен быть ясен, чист и жизнерадостен», — говорил папа, трудясь над плакатом для новогоднего утренника.
Я росла счастливой девчонкой: узнавала о праздниках раньше всех других!
И вот в эту комнату я привела теперь Лёньку.
Мы стояли, незаметно держась за руки, посреди клубов табачного дыма и красок, красок, линий, масла, акварелей, серебряной фольги, из которой вырезана вытянутая вверх фигура с ладонью на груди — жестом яростным и высокомерным, как у какого-нибудь византийского святого или фашистского фанатика. Над притолокой висела картонная маска мопса и выкованный папой ключ («От царствия небесного!»).
Кажется, сначала он не понял, кого и зачем я привела. Он привык показывать свои картины незнакомым людям и без лишних слов стал вытаскивать их из-за шкафа одну за другой.
Лёня молча смотрел, как вокруг возникали, нагромождались, отталкивали друг друга папины холсты и картоны. Лёнино лицо, перечерченное бровями, становилось все внимательнее.
Позднее солнце этого длинного дня неожиданно погладило контуры двух фигур: Синей Бороды и одной из его жен. Зеленая кожа и пурпур одежд; руки обреченные и беспомощные… Я не люблю эту картину, хотя папа сделал Синей Бороде страдальческий взгляд и говорил, что здесь изображена трагедия обманутого доверия. Я поскорее заслонила Синюю. Бороду желто-голубым пейзажем города — может быть, даже неземного! — с белой линией гор и черным диском чужого солнца над крышами. Все это не то в весне, не то в снегу — потому что мы ведь не знаем, какой снег на чужих планетах.
Папа, худой, с острыми локтями и коленями, острым, плохо побритым подбородком, беспокойно и ревниво переводил взгляд с картин на Лёню и с Лёни опять на картины.
— Теперь к искусству люди ваших лет подходят только с точки зрения формы, — сказал он вызывающе. — Если не поражает новизной, то и не ново. А поражает ли вас вообще что-нибудь?
Лёнька поднял на него глаза.
— Меня поразила молекула белка, если на нее смотреть в электронный микроскоп, — сказал он. — Знаете, она очень похожа на абстрактную конструкцию. Нагромождение завитушек, зигзагов, какой-то нелепый отросток… А ведь это самая реальная основа нашей жизни! Ее графика. Вот я и думаю: если творчество началось с примитивных наскальных фресок, которые передавали зримый мир, то ведь и сегодняшнее искусство правомерно спуститься в глубь, пусть других, но тоже реально существующих образов. Где-то здесь и лежит стыковка искусства и науки.
— А они непременно должны стыковаться?
Папа спросил иронически, но я видела, что он озадачен.
Лёня слегка пожал плечами. Удивительно, как это у него получилось скромно и необидно.
— Когда хотят понять мир, то, по-моему, всегда сталкиваются, с каких бы сторон ни шли.
— Дело художника создавать драгоценности! — воскликнул папа запальчиво. — Путь правды в искусстве— это путь воображения. А ваша наука не больше чем бухгалтерский учет. Впрочем, возможно, я говорю с сыном современного жреца-кибернетика? Разумеется, вам тогда трудно постигнуть иной ход мышления…
— Мой отец не кибернетик, — тихо сказал Лёня. — Он был пограничник и погиб на заставе.
Я об этом узнала впервые и сначала покраснела за папину неловкость, а потом сердце сжалось от жалости к Лёньке.
— Но война кончилась так давно, — пробормотал папа. — Вам же еще нет, наверно, и двадцати…
— Мне исполнится восемнадцать через две недели, как и вашей дочери, — сказал Лёня. — Тогда мы сможем пожениться. — Он немного помолчал. — А на границе стреляют и в мирное время.
И тут мой дорогой папа сделал вот что. Он отодвинул большое полотно, на котором изобразил Древний Египет — прямоугольные фигуры в сером на темной охре, взыскующие глаза, кирпично-красные диски, опахала, похожие на иероглифы, — и на его место поставил женский портрет со сложенными на коленях добрыми руками. Виднелся кусок старенькой тахты, зелень выцветших обоев, распахнутая дверь, за которой играло солнце. А на полу, у ног женщины, жбан с желтым цветком.
— Это ее мать, — сказал он просто.
7
— Я не буду спрашивать, давно ли вы познакомились и как собираетесь жить, — говорил папа за чаем. — Разумеется, мы можем потесниться: в этой комнате вам, Лёня, тоже хватит места. Не хочу пенять за то, что вы ещё слишком оба молоды для брака. В конце концов, у каждого возраста своя правота. Но кое о чем я все-таки должен с вами поговорить. Наливай, дочь, своему жениху чаю. Вы не против этого слова, надеюсь? Не надо стыдиться старых слов. Тем более, что я хочу произнести сейчас одно самое старое слово…