Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 86



Вчера я говорила с Володей Валуцким, известным теперь сценаристом (он и тогда, на курсе, был самым профессиональным из нас). У него сохранились те декабрьские газеты 1958 года. «Интересно бы перечитать, но как-то… не хочется. Ни разу не перечитывал». Мне тоже не хочется ворошить ту отраву. Хотя меня не выгоняли, как Валуцкого, за которым еще долго тащился шлейф «неблагонадежности» и проявлялся самыми неожиданными подлостями — слежкой, шантажом. Но все мы, оставшиеся, конечно, забыли про учебу, выплывали из той осени, как из кошмарного сна.

Больней всех досталось Шорохову. Мы потом переписывались, изредка встречались, и он, пошучивая, похохатывая, возвращался все к той же теме. Ни о чем другом говорить не мог. Последние открытки от него были уже совсем бредовые.

Дая Смирнова в ту зиму куда-то исчезла, не появлялась в институте, и однажды мы со Шпаликовым (мы уже стали женихом и невестой) обнаружили ее прямо в центре Москвы, у ее двоюродной сестры Юли Ануровой, в том знаменитом доме у Маяковской, где висит мемориальная доска Фадеева, где в те годы и еще долго был магазин «Грузия». Оказалось, что она никуда не уезжала, просто сидит и не выходит из дома, «лень чулки надевать». Депрессия. Мне пришлось объяснять ей, почему против нее голосовали, как поверили, что она «стукнула». Она вяло слушала мой лепет, но Гена убедил ее немедленно одеться и пойти с нами в кино. Дома она ходила почему-то в белом фехтовальном костюме. Мы взяли билеты и долго ждали ее у кинотеатра «Москва». Она не пришла. Она оделась, собрала чемодан и вдруг уехала в свой Киев. Там она вышла замуж, родила дочку, потом они переехали в Москву, и все, казалось бы, складывалось благополучно, но она была уже отлучена от кино, которое — до того — так легко и охотно ее принимало, как комедийную актрису, снявшуюся в «Иване Бровкине», да и сценарии у нее были «перспективные» — нам на зависть.

Когда мы встречались в те годы, мы избегали деликатного вопроса — «Кто же все-таки донес?» Я покаялась, что поднимала руку, ну и ладно. Можно простить (самой себе), но нельзя забыть. Это из тех ошибок, «которые всегда с тобой».

Но может случиться еще одна ошибка, и потому возвращаюсь к этой навязчивой теме. Я рассказывала все, что помню историкам кино в их институте, потом эта беседа была опубликована, и может быть, я наболтала лишнего. Киноведов, разумеется, интересовали имена. Ради строгой документальности я должна повторить ход нашего расследования.

Вот мы ходим в сумерках у «Рабочего и колхозницы», вспоминаем все детали вечеринки и вычеркиваем из списка тех, кто вне подозрений.

Там было трое посторонних: друзья и соседи хозяйки дома Алеша Симонов и Галя Галич (падчерица Александра Аркадьевича Галича), а третьим был муж нашей однокурсницы Джойи Афиногеновой Михаил Анчаров. Он был много старше нас всех и Джойи — то ли писатель, то ли художник, и уже известный в узких кругах бард. Он пришел с гитарой, хотя Джойя до этого никогда не участвовала в курсовых посиделках, дружила только с Наташей, и я как-то была приглашена к ним в дом, где слышала песни Анчарова. Всю вечеринку они просидели молча, напряженно, про них все как-то забыли, они не вписывались в горластую нашу компанию, и гитара осталась нерасчехленной.

Первое подозрение сразу пало на Анчарова, и слух об этом немедленно распространился. Но однажды в аудитории перед занятиями Джойя попросила всех умолкнуть, встала перед нами и сказала: «Я знаю, что вы нас подозреваете, но — честное слово — ни я, ни мой муж не имеем отношения к этому доносу. Нас никто не спрашивал, и мы ничего не говорили, это сделал кто-то другой». И так серьезно, торжественно она это произнесла, что все ей поверили. Стали искать «другого».



А Дая Смирнова надолго исчезла, имя ее вообще не склонялось на предварительных собраниях, и это наводило на подозрения. С актерского факультета, где она прежде училась, донеслись слухи и сплетни о каких-то «левых» концертах, в которых она участвовала, но «вышла сухой из воды», когда их осудили в газете. Сработали «испорченный телефон» и коллективный стресс. Так она и попала в абсурдную ситуацию — сверху ее исключали, а снизу — мстили как доносчице. Пьеса абсурда, но увы — документальная.

Джойя Афиногенова давно умерла, уже не будучи женой Анчарова. Он прожил намного дольше, печатал повести и пел в компаниях. Про нее я слышала много хорошего, про него — много плохого, но все это к тому делу не относится. Тайна, так долго нас волновавшая, так и осталась тайной. То, что на следующий день после вечеринки в институте уже знали про пародию, говорит только о том, что сработал профессионал, обязанный «доводить до сведенья», а не случайный болтун. Мы почти уверены, что это был Анчаров, но — «почти»! Так я и сказала киноведам, и это попало в печать. А вдруг — не он? Страшно оговорить человека, когда его уже нет в живых. Это вполне мог быть кто-то другой — или другая… Не все тайное становится явным. Скоро полвека пройдет с тех пор, и давно стерлись из памяти имена и лица тех, кто по службе, «сверху» раскручивал то побоище.

У «Рабочего и колхозницы» сняли сперва головы, потом туловища, потом и ноги, а постамент прикрыли зеленой сеткой. Я езжу во ВГИК мимо бывшего монумента и вспоминаю, как мы там бродили в осенних сумерках, ломали голову в поисках врага… И — никаких сантиментов, никакой ностальгии по тому времени. Не хотела бы я вернуться в те сумерки — даже если бы за это возвращали молодость.

                             Запись моей беседы, сделанная историком кино В. И. Фоминым, напечатана в журнале «Киносценарии» (№ 5,1998). Это новая, собственная моя редакция под тем же названием

«…За все, что ему второпях не сказали…»

Помните эту песню Галича про то, как уводили Мандельштама, про обыск в его квартире: «А два понятых, словно два санитара», «А две королевы небрежно курили, а после казнили себя и корили…» (имеются в виду Анна Ахматова и Надежда Мандельштам). Много лет крутятся в голове эти строчки: «…за небрежный кивок на вокзале, за все, что ему второпях не сказали…» Строго говоря, нельзя писать про Галича, потому что в душе навсегда остался привкус собственного предательства, и тысячу раз себя спрашиваешь, имеешь ли право, ибо унылое оправдание «А что мы могли?..» — не ответ на молодежно-бестактное «А вы-то где были?». Как мы пытали старших в конце пятидесятых годов: «А вы-то где были, неужели не видели, не понимали, например в тридцать седьмом?» Кстати, и Александра Аркадьевича спрашивали, было у нас много таких откровенных разговоров: когда, как приходило прозрение, понимание того, что происходит в стране? У него, как он рассказывал, это случилось как-то внезапно, одномоментно, именно как прозрение в конце сороковых. Он был романтиком по складу души и таланта — в самом лучшем и уже забытом смысле этого слова. Да, человек, написавший язвительные строчки «Романтика, романтика небесных колеров — нехитрая грамматика небитых школяров», был для нас, молодых скептиков, уникальным, неправдоподобным примером романтизма и идеализма. Возможно, последним в этой стране и в этом веке. Так мы и смотрели на него — восхищенно и оцепенело, понимая, что он сам выбрал свою судьбу: «Я по тонкому льду иду, я иду и дразню беду…»

Жизнь Александра Аркадьевича была вся на виду, и многим, многим есть что о нем рассказать. Да он и сам все о себе написал. Его стихи и песни пропитали нашу жизнь на много лет вперед, и он знал, что так будет. Теперь, когда его интонации стали расхожим достоянием бардов, и часто с досадой отмечаешь — «Да это же испорченный Галич!», я думаю — а как бы он к этому отнесся? Может, где и поморщился бы на плоские строчки, а в общем — снисходительно, без обиды, без насмешки. Он знал, что его «растащат», он хотел, чтобы «растащили». И был он на редкость снисходительным, доброжелательным, уважительным к каждому отдельному человеческому существу; не было в нем ни тени высокомерия или той угнетающей окружающих требовательности и подозрительности, что так часто свойственна людям, знающим себе цену.