Страница 96 из 99
— Чем? — все более недоумевал Никритин.
— Дорогой мой... — поучительно и медленно произнес Сбройнич. — Геолог сперва заболевает полем, а потом радикулитом или ревматизмом. Наши профессиональные болезни.
Он поднялся и пошел к воде. Голый, гладкий, белый. Никритин смотрел на него сзади. Что-то женское проглядывало в его фигуре, в том, как он шагал, поджимая бедра. Вспомнилась античная скульптура гермафродита...
«А мог ли бы я, — спросил себя Никритин, — заболеть полем? Ведь это — прощай, город!.. Какое точное и беспощадное выражение... Мот бы? Черт его знает... Так что же я готов презирать его, этого геофизика? »
Он смотрел, как Обройнич смачивает водой под мышками. Он хотел быть объективным — и не мог отделаться от чувства легкой неприязни к нему, возникшей почти с первого взгляда.
«Почему? — думал он. — Может, потому, что смазлив и холен? Таких, наверно, мужчины и не должны любить. А женщины?.. А, черт! О какой это я чепухе думаю!..»
Он вскочил с места и, разбежавшись, плюхнулся в воду.
...Ветер свистел в мокрых ушах, как милицейский свисток. Никритин уселся рядом с Цыганком и Сбройничем, подтянул свои брюки. Вынув из кармана сигареты, бросил пачку на землю.
— Курите... — сказал он и сам закурил.
Маслянисто всплеснулась вода — обвалился кусок глинистого берега.
Застрекотал, поперхнулся и снова застрекотал в поселке движок.
— Радист шурует... — сказал Цыганок.
И снова свистела в ушах тишина.
Никритин смотрел на свои руки. Они быстро просыхали, и на коже оставались разводы лесса — золотистые, когда лучи солнца падали косо. Он провел ладонью по груди. Пальцы скользнули, будто натертые тальком.
— Что же... — снова возвращаясь к прерванному разговору, сказал Никритин. — Все геологи фатально обречены на схиму и безбрачие?
— Нет, конечно... — нехотя отозвался Сбройнич. — Человек — не дерево, однако должен прирастать к месту. Иначе что за жизнь? Ни дома, ни семьи... А если и есть, то что это за семьи!..
— Ну, не скажите!.. — вмешался вдруг Цыганок. — Бывают и хорошие... Видел...
— Бывают, бывают!.. — передразнил Сбройнич. — Ты лучше скажи: на понедельник не зафрахтован?
— Нет. А что?
— Дядя Костя вон грозится воду выдать. Надо прокатиться к нему на буровую. Селиверстов, видишь ли, место указал.
— Рэм?! — Цыганок, помедлив, повернул голову к Никритину. — Гля! Трепач, трепач, а нам не свистел!.. Неначе, Аллаберган попутал.
— В том и анекдот! Кадмина, естественно, горой: как же — местные преданья, опыт веков... А что мой зондаж в том районе ничего не показал — плевать!.. Кстати... — Сбройнич обернулся к Никритину: — Вы ведь искали ее? Можете поехать с нами. Возможно, и застанем нашу мадонну. Нащелкаете сколько угодно снимков. На фоне буровой. Так сказать, в момент излияния трудового героизма... Не понимаю редакции: как нацелятся на одну личность, так подай ее всем!
Никритин молчал. «Мадонна!.. Второй раз произносят это слово применительно к Тате. Что они подразумевают?.. Внешность? Не похожа... Непорочность?.. Татка со смеху бы умерла от этой дремучей елейности...» Одно было ясно — в словах Сбройнича звучало явное недоброжелательство. Никритин слышал это впервые. И неприязнь его к Сбройничу лишь укрепилась. «Нет, все-таки бог шельму метит!..» — неожиданно для себя подумал он словами тети Дуси.
Цыганок вдруг засмеялся.
— Так ведь товарищ — не фотограф! — Он кивнул на Никритина: — Товарищ — художник.
— Разве? — Весь облик Сбройнича едва уловимо переменился. Словно ошибся в чине и допустил бестактность. Теряя остатки юмора, он произнес с серьезностью: — Извините!
— Да за что же? — усмехнулся Никритин, напускной наивностью прикрывая злость. — Какая в конце концов разница?
— Ну, все-таки... — растерянно посмотрел на него Сбройнич, так и не поняв — шутит тот или нет.
Проснулся Никритин от вибрирующих металлических звуков: били в рельсу.
Солнце вспороло щель в углу палатки и ножевым лезвием слепило глаза.
На зубах скрипел песок. Он же посыпался со всех складок спального мешка, будто потек из песочных часов, — желтый, просеянно-мелкий. Когда Никритин сунул ноги в башмаки, и там был песок.
Песок и песок. Надутый за ночь в палатку.
Вездесущий...
Никритин откинул дверной клапан и, пригнувшись, выбрался наружу. Обдал утренний холод, покрыл тело гусиной кожей. Откуда-то нанесло саксаульный дымок.
Никритин закурил. Из палаток доносились размытые утренние голоса. Никритин постоял и пошел к реке — прямо в овал разбухшего солнца.
...И дни растворились в красках, потеряли счет...
Работалось взахлеб. Писал без мелочей, без натуралистической детализации. Писал пока так называемую мертвую природу, которая, однако, щемила душу и теребила мысль.
...Аму на закате. Фиолетовые рефлексы на воде. Черные лакированные камыши...
Слоистые палевые облака. Тускло-серое небо. И густо-сиреневая вода, в которую оседает оранжевая, освещенная закатным светом корма баржи. И две черных полоски — трубы буксира...
Писалось крупно, в локальных тонах. В цветах резких, непривычных для городской палитры, но — Никритин это чувствовал — единственно возможных и правдивых здесь.
...Он писал закат. Один из тех, неземных, которые увидел впервые. Космический закат.
Поверху разлилось фиолетовое. Ниже — полосами — горели леденцовые тона зеленого. А по самому низу, над самым горизонтом, прочертилась узкая золотая полоска — совсем как каемка на блюде.
Никритин порылся в кармане и, не отрывая взгляд от этюда, сунул в рот помятую сигарету.
«А может, — подумалось, — все это — опять никчемушнее? Невидаль — закат!.. Но — настроение, настроение! Есть же оно?! И вообще... нельзя же путать значительность содержания с изображением значительных событий. И в незначительном событии, в мелкой детали можно увидеть значительное содержание. И мало ли полотен, где значительные события оказались совершенно бессодержательными!..»
Никритин щелкнул зажигалкой и прикурил.
«А впрочем, какого черта я оправдываюсь? Не поверят? Скажут: так не бывает, нафантазировал? Ну и дьявол с ними! Ходит же избитая острота, что некто, впервые увидя верблюда, сказал: «Не может быть!» Не для таких же пишу!..»
Никритин откусил размокший кончик сигареты и выплюнул. Он смотрел, как выгружают с подошедшей баржи самоходную буровую установку.
Четко, будто тушью, вписывались в закат ажурная башенка и фигуры людей.
Закат тускнел, словно за его экраном тушили одну за другой лампочки. И небо уступало место ночи.
Ночь над песками... Тысяча и одна ночь, — когда звездные лучи — как ресницы, и луна — как бубен, и змеятся отблески на синей коже танцовщиц... Только пирамид не хватает...
Никритин подолгу сидел на остывающем песке, не заходя в палатку. Что-то первозданное, первопричинное мерещилось ему, что встряхивало самые глубины сознания, будто рвалась отсюда память не предков даже, не пращуров, а чья-то более древняя память. Древняя, как сама жизнь, ликующая и неистребимая.
А потом приходило утро — с ударом в упругую рельсу... И начинался рабочий день...
И палило солнце, будто сквозь лупу...
И свистел ветер — неотвязный, путающий волосы, сваливающий их как войлок...
Растрескалась на лбу обгорелая кожа, словно нанесли по ней три удара ножом. Где-то видел снимок негра с такими надрезами. Но тот сам украшал свою особу...
Переменился ветер и пригнал с низовьев реки комаров. Крупных, как стрекозы. Заполнивших весь свободный воздух. Спасенья от них не было ни в палатке, ни в спальном мешке...
И все-таки что-то ликующее держалось в душе, вызревало, как упругий зеленый желудь. Никритин знал этот необъяснимый признак того, что работа ладится.
Теперь по вечерам он уходил за черту лагеря и забирался на невысокий каменный останец, выдутый ветрами, покрытый черной коркой пустынного загара. Отсюда хорошо было видно, как возвращались на базу группы изыскателей. Трое... Четверо... Но Таты среди них он не видел...