Страница 9 из 65
— Одна камнем полетела, а вторая раскрылась, страницами задергала.
— А-а… — Оленька подумала, что Кэтрин ждет, когда ее спросят, зачем она это все. И тогда придется копаться в чужом бельишке — ясно, что не из хулиганских помыслов Кэтрин имуществом разбрасывалась. А Оленька не любила знать лишнее — сегодня тебе задушевно излагают печальную повесть, а завтра ты уже в курсе того, что тебя не касается, и вызываешь у болтуна приступ аллергии. Поэтому она повела в сторону:
— А что, книжки в свое время редкими были? Или так?
Конечно, Кэтрин повелась. Прекратила кривить лицо и принялась рассказывать, судя по всему, семейную легенду — о том, как папа в пятьдесят девятом году ездил с приятелем в Подмосковье, чтобы купить в сельском богом забытом магазинишке заветный двухтомник. И как оказалось, это был только один экземпляр. Приятели начали великодушно отнекиваться один в пользу другого, и бабка, стоявшая за прилавком, достала из кассы десять копеек — бросайте, мол, жребий, интеллихенты. Бросили — двухтомник достался будущему Кэтриновому батюшке. А когда назад ехали, ливанул дождь, знаменитый дождь а-ля Хемингуэй, и у приятелей не было ни зонта, ничего. Каждый сунул по книге под свитер, так и бежали по полю, вымокли насквозь. И это было здорово.
— А еще такая частушка в народе ходила:
К литературе страсть имея,
Аж пол-Москвы объездил я,
Купил, прочел Хемингуэя,
Не понял ни хемингуя.
На финальной строчке Кэтрин хитро улыбнулась.
Ее настроение колебалось, как пламя свечки: это могло стать довольно утомительным, но не детей же Оленьке с ней крестить.
28
Зазвонил телефон — Володикова маман сообщила, что в курс дела введена, Володик спит, она с работы зайдет домой (пешком два квартала), покормит хворого и к девяти заедет в издательство, «будь наготове». Оленька посмотрела на часы: полшестого. Торчать одной в пустом кабинете.
— Тебя ж сегодня отвозить некому, — Кэтрин вошла, позвякивая вымытыми чашками.
— В девять заберут. Посижу, почитаю нашего друга Эрнеста. — И Оленька потянула из сумки упитанную книжицу.
Кэтрин смотрела на Оленьку несколько секунд, потом подвела итог:
— Первое. Можно поехать ко мне. А от меня уже пускай забирают. Второе. Хемингуэй имя Эрнест терпеть не мог. Примерно как я — свое… Уээл, едешь или нет?
Оленька не знала. Спускаться в метро было страшновато: замутит и вывернет сухарями. Или того лучше — она впадет в панику, ей станет душно, еще и в обморок хлопнется. С другой стороны, долой страхи. Не зависеть же теперь полгода от Володика. Да и свекровь не будет битую неделю сюда таскаться. Надо рискнуть и поехать.
Что-то еще останавливало, настораживало ее. Она не могла нащупать, что именно. Ей хотелось бы поглядеть, как живет Кэтрин, — из простого любопытства; но любопытство — слишком дешевое чувство. По-настоящему, нечего ей у Кэтрин делать. Они всего лишь сотрудницы. И хотя все это походит на зарождение дружбы, Оленька плохо себе ее представляет, дружбу эту. Нет у нее ничего общего с — хоть и милой — Кэтрин.
Но ведь оно лучше, чем три часа «сидеть наготове».
— А ты где живешь?
— Возле Старого Арбата, — небрежно так.
— Да ты буржуй.
Похоже, Кэтрин ничуть не гордилась, что живет там, где обитателям спальных районов и не снилось преклонить голову. Пожала плечом:
— Уээл, едешь?
29
То ли путь оказался недлинным, то ли у страха глаза велики, но Оленька перенесла поездку ни моргнув, ни охнув. Вышли на «Смоленской», потопали по булыжнику старой улицы. Оленька не была на Арбате сто лет, но сейчас время для прогулок выдалось неподходящее: дождь хоть и не капал, но воздух казался влажным, дул сырой ветер, и на обычно такой пестрой, радостной улице никто не останавливался, все семенили куда-то, погрузив холодные носы в щекотную шерсть шарфов. Кэтрин молчала, знай себе шагала вперед, отмахивая рукой и звякая ключами в кармане.
— Как серо, — не выдержала Оленька. — Я помнила Арбат другим. Нарядным и веселым.
Кэтрин хмыкнула.
— Знаешь американского поэта Уоллеса Стивенса?
Оленька не знала.
— У него есть очень точные строчки: «Мир уродлив, и люди грустны». Вот это — правда. А твой Арбат — игра памяти.
Что за ерунду она говорила. Придет весна, и выползут на солнышко музыканты, скоморохи всякие. Народ потянется. Все опять оживет. Это в начальных классах проходят. Тема называется «Смена времен года». Вообще, не стоило, наверно, тащиться к этой Кэтрин. У нее, похоже, прилив хандры — может, иссякнет через четверть часа, а может, и нет. Оленька решила, что больше словечка не скажет, пока та не одумается.
Свернули в переулок, протопали немного, и Кэтрин толкнула входную дверь.
В подъезде было темно и пахло сырыми камнями, старым жильем. К лифту вело несколько стертых ступеней. По стене плющом ползли железные почтовые ящики, у некоторых были оторваны дверцы. Оленька недавно побывала в таком доме — ходили в гости. И в гостях этих она чувствовала себя неуютно: высокие потолки, которых она не любила, видавший виды паркет. Запомнила тонкую трещинку, бежавшую по беленой стене вверх, и широкий холодный подоконник из серого камня с маленькими желтоватыми вкраплениями, на который она опиралась, высунувшись в окно.
Кэтрин нажала оплывшую кнопку лифта, — как и двадцать лет назад, детишки поджигали все, что хоть как-то горело. Перила, плетущиеся за лестницей вверх, казались прокопченными, как сосиска, забытая в гриле. Лифт завыл и пополз: сквозь решетку было видно, как он неспешно приближается — погромыхивая и отдуваясь. Кэтрин молчала.
И только когда вошли в кабину (ручка, тысячами ладоней отполированная, тяжело подалась, дверь с лязгом захлопнулась — остались же еще монстры, неспособные отвориться сами), Кэтрин сказала:
— Говори громко, папа плохо слышит.
Оленька кивнула, лифт дернулся и потащился вверх — как полное ведро, которое медленно вытягивают из колодца. Цепь натянута до предела, накручивается на ворот, мелко дрожа: сейчас сорвется. Вот как не вытянет их невидимая рука, полетит ведро со всей дури вниз, цепь загремит, разматываясь, бешено закрутится ворот…
Уф, вышли.
Кэтрин достала ключи, открыла один замок, второй. Крикнула в темноту коридора: «Папа, это я!» И Оленьке: «Вон тапки».
Здоровенные клетчатые тапки со стоптанными пятками, байковые, серого цвета. Стелька стерта дочерна, противно. Но делать нечего — пол холодный.
— Проходи ко мне, я сейчас.
Оленька шаркает к дальней двери, крашенной белой краской. За дверью — узкая комната. Книжные полки, полированный шкаф, полированный столик, два неуклюжих стула с высокими спинками — польская мебель начала семидесятых, такая у бабки стоит, когда-то жутко модной была. На шкафу — старая мягкая игрушка, собака с висящими ушами. Один глаз выпал, и на его месте белое чистое пятнышко. Компьютера и правда нет. Маленький телевизор: вздернутые металлические усы. Покрытая пледом кровать. Полысевший паркет, под столиком — ковер, вернее, какое-то недоразумение с узорами. На стене картинка из янтаря: рыжее деревце, рыжий домишко, рыжий холмик вдалеке. Книги валяются где попало. Много знакомых, из «Жлобуса» натащенных. Продавленное кресло завершает картину. Лепота.
Но Оленьке все равно. Это же не ее жизнь. Да и потом, каждый живет как умеет.
— Кофе будешь?
Оленька кивает.
— Давай я тебя сперва с папой познакомлю. — Кэтрин колеблется мгновение, затем ухмыляется: — Посмотришь на человека, который искалечил мне жизнь.
30
Нет. Только не это. Только не семейные дрязги. Только не фамильные секреты, скелеты и гробы. Только не это.
Да почему надо было выбирать именно ее, Олю, для этих откровений? Будто у нее своих проблем нет.