Страница 8 из 45
Хавроньины разговоры беспокоили почему-то Корнюху, заставляли заново осмысливать свою жизнь. Не пришлось бы ему, как ее Евсюхе, мотаться всю жизнь по заработкам – то в городе, то тут. А Настя, она что же, сто лет ждать не станет, выскочит за кого-нибудь. Может, сейчас, пока он тут бока пролеживает, под нее кто там клинья подбивает, красными словами улещает. Он-то ей ни единого слова не сказал насчет того, что… Как расстались тогда у ворот, так и не виделись больше с глазу на глаз. Что она должна подумать после того? Молчит, значит не нужна она ему. Очень просто может так подумать.
Все беспокойнее становился Корнюха, все больше думал о Насте. В один из вечеров соскочил с лавки, оделся, сказал Хавронье, что вернется поздно, и, заседлав коня, поскакал в деревню.
Под копытами хрумкал тонкий ледок, отсырелый ветер облизывал Корнюхино лицо, щекотал открытую шею. Ночь была темная, беспроглядная. Клочья уцелевшего снега на полях мелькали, будто чьи-то тени, будто крались они по сторонам, зажимая Корнюху. С тревожным сердцем вглядывался он в тусклые огни деревни, проколовшие темноту. А ну как опоздал? А ну как Игнат замыслил отобрать у него Настю? Что тогда будет?
У околицы придержал коня и направил его не в улицу, а на зады. Против своего зимовья соскочил с седла, накинул поводья на кол прясла и через гумно прошел во двор. В окне зимовья, закрытом ставнем, светилась узкая щелочка. Корнюха на цыпочках подошел к окну, заглянул в щель. Прямо перед ним, спиной к окну, сидел Игнат, подпирая голову ладонями. Он что-то говорил – что, Корнюха не мог разобрать, как ни вслушивался, голос сливался в беспорядочное бормотание. И кому говорил, не видел: спина брата закрывала все. Но вот Игнат повернулся, и Корнюха увидел на столе лампу, а за ней – лицо Насти. Она сидела одетая, в платке – должно, собралась уходить, теребила пальцами протертую на углу клеенку и отрицательно качала головой. Игнат забормотал что-то и опять заслонил Настю спиной.
Подождал Настю за воротами, на том самом месте, где впервые поцеловал. Ждать пришлось долго, весь изозлился, еле сдержался, чтобы не ввалиться в зимовье, не наговорить ей и брату своему самых подлых слов… На этот раз Настя, едва приоткрыв ворота, увидела его. Нисколько не удивилась, будто знала, что встретит его тут, спросила:
– Давно стоишь?
– Нет… Только что…
– А зачем? Говорила же…
– Мне ног не жалко, стою, когда хочу…
Разговор, чувствовал Корнюха, получается не тот, все слова, придуманные там еще, на заимке, куда-то вдруг запропастились, а тревога потеряла остроту и отодвинулась, но он знал, что если сейчас не скажет Насте всего, уедет – прежние думы навалятся сызнова, прищемят душу.
– Хочу на тебе жениться. Слышишь? – почти со злостью сказал он.
Настя молчала. Он наклонился, вглядываясь в ее лицо, стараясь понять, что она сейчас думает, но было слишком темно, Настино лицо белело пятном…
– А все другие пусть не заглядываются. Любому шею сверну! Слышишь?
– Слышу… – тихо, с обидой проговорила Настя.
– Ладно, не сердись. Это я так. – Он притянул ее к себе, сдвинул платок на затылок и погладил по голове. – Осенью свадьбу сыграем… Ты согласна?
– Не знаю… Я ничего не знаю. – Она доверчиво и ласково, как теленок, потерлась о его грудь. И это ее движение отозвалось в нем сладкой болью. Стыдясь своего чувства, он опустил руки, грубовато спросил:
– А кто знает?
– Ты, Корнюша. Я-то с тобой смогу жить, а вот ты со мной… Приглядись сперва. А то будешь потом спину ремнем разрисовывать, злость свою изливать.
– Скажешь тоже!.. – засмеялся Корнюха.
– До осени далеко, развиднеется… Ты с заимки?
– С заимки. Игнату ничего не говори. Я сейчас назад. Ты о чем долго с ним говорила?
– Обо всем. Чудной он, Игнат-то. То умный, как старик, то маленький. Жалко его, измаялся весь.
– Не будет дурость на себя напускать! – Корнюху царапнули слова «жалко… измаялся». Пусть, дурак, мается, может, чуточку поумнеет.
Обратно на заимку Корнюха ехал шагом. В успокоенные светлые мысли мутным ручейком сочилось беспокойство. Осенью – свадьба. А где они будут жить? На заимке у Пискуна? Его коров станет доить Настя, его зимовье-развалюху будет блюсти? От такой жизни веселей не станешь…
V
Возле печки, на нарах, под яманьей дохой корчился в ознобе Максюха. По лбу, по щекам катился холодный липкий пот, намокшая рубаха присосалась к телу. Три дня назад он переходил Тугнуй по источенному льду и ухнул до пояса в воду. Пока прибежал на заимку, насквозь продрог, и в тот же вечер тело охватило жаром. Ночью спал не спал – не поймешь, в голову лезла всякая чепуха, мерещилась разная диковина. Возле него почти неотлучно находилась Лучкина сестра Татьянка, большеглазая, длинноносая девка. Она мочила в холодной воде рушник и прикладывала к горячему лбу, поила чаем. За время болезни она ни разу путем не выспалась. Устала, бедная. Прошлой ночью села возле него, привалилась спиной к печке да тут же и задремала. Максим разостлал полушубок и осторожно положил Татьянку. Она что-то пробормотала сквозь сон, сунула ладонь под щеку – так и проспала до утра, ни разу не повернувшись.
Сейчас она хлопотала во дворе, громко ругаясь с младшим братом своим Федоской. Никак не хотел ее слушаться Федоска, вечно перечил, супротивничал, стыдился, видно, ей подчиняться.
На заимке Лучкиного тестя они жили втроем, ухаживали за баранами. Лучкин тесть, Тришка Толстоногий, коров почти не держал, давно сметил: бараны дают пользы много больше. Снег в долине Тугнуя, где его заимка, мелкий, отара без малого всю зиму на подножном корму, сена вовсе немного требуется, а за шерсть, за овчины хорошие деньги дают. Пока Еленка, дочка его, не привела в дом Лучку, Тришка держал на заимке двух работников. Потом они стали без надобности: столкнул всех баранов на руки Татьянке и Федоске. Максю в работники брать никак не хотел – для чего лишние расходы? Пилил долго своего зятя за нерасчетливость, с тобой, мол, в корень разориться можно. Лучка ему: «Не наговаривай, как на грыжу. Не глянется, что я делаю, отдели, сам по себе жить буду». Где же его отделит Тишка! Зять с сестрой и братишкой со всем хозяйством управляются. Сам-то за последние годы растолстел, обленился, корма коню дать не хочет, не только что… Моду взял по гостям ездить. Запряжет Пеганку и укатит, неделями дома не показывается. На Максю он до сей поры исподлобья смотрит. Приезжал сюда раза два и все бубнил себе под нос, к любой мелочи придирался.
За окнами зимовья стихли голоса Татьянки и Федоски, и показалось Максе, что телега колесами простучала. Опять, поди, черти принесли Трифона. Вот уж некстати. Макся поднялся на локте, глянул в окно. У крыльца распрягал коня Лучка, ему помогал Федоска. Обрадовался Макся. Поднял выше изголовье, чтобы все видно было. Услышав его возню, из-под нар выскочил ягненок, остановился, растопырив палочки-ноги, круглые глупые глаза его влажно поблескивали. Когда заскрипело крыльцо, ягненок стриганул под нары, затих там.
Лучка вошел с кожаной сумкой через плечо. Полушубок распахнут, из-под папахи во все стороны топырится растрепанный чуб, в бородке блестит соломинка. Весь он был какой-то на себя не похожий, бесшабашно-удалой, а когда заговорил, Макся понял: выпивши.
– Ты что это хворать вздумал? – Лучка поставил сумку на лавку, притронулся холодной рукой к Максиному лбу. – Эк тебя разобрало! Но ничего, сейчас я тебя на ноги поставлю. Самогону приволок целую четверть. – Он подмигнул Максе, засмеялся и, открыв дверь, крикнул: – Танюха, бросай все к дьяволу, ставь самовар.
– Ты с какой радости загулял? – спросил Макся.
– А что, только с радости гуляют? Поминки справляю, Максюха.
– Какие поминки?
– А вот, – Лучка взял сумку, выкинул из нее на стол петуха и двух куриц с окровавленными перьями, – всю птицу тестеву перестрелял. Ка-ак шарахну из дробовки… Перья по всему двору.
Лучка весело засмеялся, лихо тряхнул головой.