Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 47

Я смотрел на мать, на эту старую крестьянку со спокойным и суровым лицом, на ее сжатые губы, на это лицо, ставшее каменной маской. И я узнавал в нем лица сыновей. Их лица были отлиты по этой маске. Ее тело послужило формой для отливки этих тел — этих прекрасных образцов мужественности. Но теперь она лежала, подобно треснувшей оболочке, из которой извлекли плод. В свою очередь, сыновья и дочери создадут из своей плоти детенышей человека. На этой ферме не умирали. Мать умерла, да здравствует мать![9]

Да, как горестна и вместе с тем проста картина жизни крестьянских поколений, шагающих от превращения к превращению, к неведомой истине, усеивая свой путь седовласыми покойниками!

Вот почему мне казалось в тот вечер, что похоронный звон в деревне проникнут не отчаянием, а сдержанным ласковым ликованием. Колокол, славивший одним и тем же звоном похороны и крещения, еще раз возвещал о смене поколений. И чувство глубокого умиротворения проникало в сердца всех, кто слышал, как славословят обручение старой крестьянки с землей.

Медленно развиваясь наподобие дерева, жизнь передавалась из поколения в поколение, и не только жизнь, но и сознание. Какая удивительная эволюция! Из расплавленной лавы, из звездного вещества, из чудом возникшей живой клетки появились мы, л!оди, и мало-помалу достигли в своем развитии того, что можем писать кантаты и взвешивать далекие светила.

Мать передала сыновьям не только жизнь: она научила их языку, она доверила им груз знаний, медленно накопленный в течение веков, духовное наследство, полученное ею самой на хранение от предков, — небольшой надел традиций, понятий и мифов, все то, что отделяет Ньютона или Шекспира от дикого пещерного человека.

Возникающее в нас ощущение голода, того голода, который гнал под обстрелом солдат на занятия по ботанике, голода, гнавшего Мермоза к воздушным просторам Южной Атлантики, а других к поэзии, показывает, что процесс сотворения человека далеко не закончился, — мы должны еще познать самих себя и вселенную. Надо перекинуть мостки через ночь. Этого не хотят знать лишь те, чья мудрость заключается в равнодушии, которое они называют эгоизмом; но эту мудрость опровергает сама жизнь! Товарищи, товарищи мои, призываю вас в свидетели, скажите: когда мы чувствовали себя счастливыми?

4

И вот на последней странице этой книги я снова вспоминаю состарившихся чиновников, — наш кортеж на заре того дня, когда нам посчастливилось получить назначение в первый почтовый рейс и мы готовились превратиться из юнцов в мужей. Эти чиновники были такими же, как и мы, людьми. Но они и не догадывались о своем духовном голоде.

Слишком многим людям дают заснуть!..

Несколько лет тому назад, во время длительной поездки по железной дороге — три дня во власти шума, подобного шуму перекатываемой морем гальки, — я захотел совершить обход своего дома на колесах, в котором был заперт на три дня. Я встал и около часа ночи прошелся из конца в конец по всему поезду. Спальные вагоны были пусты. Вагоны первого класса были пусты.





Но в вагонах третьего класса были сотни выселяемых из Франции польских рабочих, которые возвращались к себе в Польшу. В коридорах мне приходилось перешагивать через тела. Я остановился, наблюдая при свете ночника, я видел в этом вагоне без перегородок, напоминавшем общежитие и пахнувшем казармой или участком, смешение тел, бросаемых из стороны в сторону толчками поезда. Погруженный в тяжелые сновидения, целый народ возвращался к своим горестям и нищете. Большие бритые головы перекатывались по деревянным скамьям. Мужчины, женщины, дети ворочались с боку на бок, как бы осаждаемые всеми шумами, всеми толчками, вторгавшимися угрозой в их забытье. Даже сон не был по отношению к ним гостеприимен. И мне показалось, что, бросаемые из конца в конец Европы экономическими течениями, оторванные от маленьких домишек в департаменте Нор[10], от крошечных садиков, от трех горшков герани, которые я видел когда-то в окнах польских шахтеров, они наполовину утратили человеческий облик. В плохо перевязанные, разлезающиеся узлы им удалось собрать лишь кухонные принадлежности, одеяла и занавески. Все, что было мило их сердцу, все, к чему они привязались за четыре-пять лет пребывания во Франции — кошку, собаку, герань, — все это им пришлось бросить, и они везли с собой только кастрюли.

Мать кормила грудью младенца, она была такой усталой, что казалась спящей. В нелепости и хаосе этого переселения жизнь все же переливалась от матери к ребенку. Я отыскал взглядом отца. Тяжелый и голый, как булыжник, череп. Тело, стесненное рабочей одеждой, неловко скрючившееся во сне, будто оно из шишек и вмятин. Человек этот напоминал ком глины. Так по ночам тела бездомных тяжелыми тюками лежат на скамьях центрального рынка. И я подумал: проблема отнюдь не в этой нищете и грязи, не в порождаемом ими уродстве. Но ведь тот же мужчина и та же женщина встретились когда-то, и, наверно, мужчина улыбнулся женщине, должно быть он принес ей после работы цветы. Застенчивый и неловкий, он, должно быть, боялся, что его отвергнут. А женщине, по естественной склонности к кокетству, женщине, уверенной в своей прелести, вероятно было приятно волновать его. И мужчина, превратившийся теперь в машину, чтобы копать киркой или разбивать породу молотом, чувствовал тогда в сердце сладостную тревогу. Какова же тайная сила, превратившая каждого из них в ком глины? В какую ужасную форму их втиснули, отштамповав, как прессом? Стареющее животное сохраняет грацию. Почему же эта прекрасная человеческая глина так исковеркана?

Я продолжал бродить среди этих людей, чей сон был беспокоен, как атмосфера притона. Стоял неясный шум от сиплого храпа, глухих стонов, поскребывания башмаков по дереву, когда люди, разбитые лежанием на одном боку, переворачивались на другой. И в довершение всего — этот непрекращающийся приглушенный гул перекатываемой морем гальки.

Я сажусь напротив какой-то семьи. Ребенок кое-как пристроился между мужчиной и женщиной и спит. Он повернулся во сне, и при свете ночника я увидел его лицо. О! Какое прелестное личико. Эта чета дала жизнь золотистому плоду. Эти груды рухляди произвели на свет чудесное созданье, полное грации и очарования. Я склонился над гладким лбом, над нежной припухлостью губ и подумал: вот лицо музыканта, вот Моцарт-дитя, вот многообещающее творение жизни. Сказочные маленькие принцы ничуть не лучше его; он мог стать кем угодно, если бы его холили, лелеяли, просвещали! Когда в саду удается вывести новую розу, всех садовников охватывает волнение. Розу изолируют, розу окружают заботой, всячески способствуют ее развитию. Но для людей нет садовников. Младенца-Моцарта, как и других, пропустят через тот же штамповочный пресс. Самой высокой радостью Моцарта станет гнилая музыка в зловонии кафешантана. Моцарт — обречен.

Я вернулся в свой вагон. Я говорил себе: эти люди даже не страдают от своей участи. И не в том вовсе дело, что меня мучает вопрос милосердия. Какой толк в том, чтобы растрогаться при виде незаживающей язвы. Те, кто ею отмечены, ее не ощущают. Весь человеческий род, а не отдельный человек, поражен этой язвой. Нет, не верю я в сострадание. Все это мучает меня, если посмотреть глазами садовника. И не эта нищета меня мучает, с ней люди в конце концов сживаются, как с ленью. На Востоке целые поколения людей живут в грязи и прекрасно чувствуют себя. Меня мучает то, чего не излечит даровая похлебка для бедняков. И не эти вмятины, не эти шишки, не это уродство мучает меня. Меня мучает, что в каждом из них, быть может, убит Моцарт.

И только Дух, коснувшись глины, обращает ее в человека.

INFO

Антуан де Сент-Экзюпери. Земля людей — М.: Гослитиздат, 1957 — 200 с. (Зарубежный роман XX века) 165000 экз.