Страница 38 из 47
Магнезия сгорела, и наш костер начинает краснеть. Осталась только кучка тлеющих углей. Мы греемся, склоняясь над ней. Конец нашему световому сигналу. Какой отклик он вызвал в мире? О! Знаю, никакого отклика он не вызвал. Это была мольба, которую никто не мог услышать.
Ладно. Буду спать.
5
На рассвете мы собрали тряпкой с крыла немного росы, смешанной с маслом и краской. Это было тошнотворно, но мы выпили. Лучше, чем ничего, все же смочили губы. После «пиршества» Прево сказал мне:
— К счастью, еще есть револьвер.
Я почувствовал внезапное раздражение и со злостью повернулся к нему. Хуже всего было б сейчас, если б он расчувствовался. Мне совершенно необходимо сознание, что все просто. Просто родиться. И просто расти. И просто умереть от жажды.
Уголком глаза я наблюдаю за Прево, готовый, если понадобится, уязвить его самолюбие, чтобы заставить замолчать. Но Прево говорит со мной без признаков волнения. Он как бы поднимает вопрос о гигиене. Он подходит ко всему этому просто, будто говорит: «Нужно бы вымыть руки». В таком случае не о чем и спорить. Я и сам подумал вчера об этом, заметив кожаную кобуру. Я думал об этом спокойно, без волнения. Волнует только то, что связано с другими людьми. Наше бессилие успокоить тех, за кого мы несем ответственность. А вовсе не револьвер.
Нас все еще не ищут или, точнее, ищут не там. Может быть, в Аравии. Впрочем? нам до следующего дня ни разу не пришлось услышать шума мотора. А к этому времени мы уже покинули наш самолет. И когда вдали пролетел единственный самолет, он не разбудил в нас никаких чувств. Черные точки среди множества черных точек пустыни, мы не могли рассчитывать, что нас заметят. Впоследствии мне приписали размышления о том, как это было мучительно. Неправда, никаких мук я не испытал. Мне казалось, что ищущие нас самолеты находятся где-то в другом мире.
Нужно пятнадцать дней, чтобы обнаружить в пустыне самолет, местоположение которого известно лишь с приближением в три тысячи километров. Нас ищут, вероятно, повсюду — от Триполитании до Ирана. И тем не менее сегодня я еще храню слабую надежду. Другой-то ведь нет. Меняя тактику, я решаю отправиться на разведку один. Если в мое отсутствие кто-нибудь явится к нам, Прево зажжет костер. Но никто не явится.
Итак, ухожу, не зная даже, найду ли в себе силы вернуться. Мне приходит на память то, что я знаю о Ливийской пустыне. В Сахаре влажность воздуха достигает сорока процентов, а здесь она падает до восемнадцати. И жизнь, как пар, покидает тело. Бедуины, путешественники, офицеры колониальных войск уверяют, что выдержать без влаги можно лишь девятнадцать часов. Спустя двадцать часов глаза наполняются светом, и наступает конец: жажда поражает молниеносно.
Но северо-восточный ветер, этот необычный ветер, который так обманул нас и вопреки всем предвидениям пригвоздил к плоскогорью, — теперь удлиняет нам жизнь. Надолго ли отсрочит он появление в глазах первых бликов.
Итак, ухожу, и такое чувство, будто я пускаюсь на лодке в океан.
И все же благодаря восходу солнца окружающая обстановка кажется менее мрачной. Я иду сначала, заложив руки в брюки, как зевака. Вчера вечером мы поставили несколько силков у каких-то загадочных норок, и во мне проснулся браконьер. Иду сначала осмотреть ловушки: они пусты.
Не придется, видимо, напиться крови. По правде говоря, я на это и не надеялся.
Нельзя сказать, что я разочарован, напротив — меня занимает вопрос: чем же живут звери в этой пустыне? Должно быть, это «фенеки» — лисицы песков, маленькие, большеухие плотоядные, величиной с кролика. Не могу устоять против желания пойти по следу одного из них* Он приводит меня к неширокому потоку песка, на котором четко отпечатываются следы. Любуюсь красивым пальмовым листиком — отпечатком трех пальцев, расположенных веером. Представляю себе, как на заре плутишка трусил здесь мелкой рысцой, слизывая росу с камней. Промежутки между следами вдруг увеличиваются: мой фенек бросился бежать. А вот здесь он повстречал родича, и они бок о бок продолжали путь. Со странным удовольствием я слежу за этой утренней прогулкой. Признаки жизни радуют меня. И я немного забываю о своей жажде…
Но вот, наконец, подхожу к продовольственным кладовым моих лисиц. Они чуть возвышаются здесь над уровнем песка каждые сто метров. Это крохотные сухие кустики величиной с суповую миску, увешанные золотистыми улитками. На заре фенек отправляется за продуктами. И я сталкиваюсь с одной из великих тайн природы.
Мой фенек останавливается не у каждого кустика. Он пренебрегает некоторыми из них, хотя они и увешаны улитками. Некоторые кустики он обходит с явной опаской. К другим приближается, но не опустошает их: возьмет две-три ракушки — и переходит в другой ресторан.
Что он — играет с голодом? Не хочет разом утолить его, чтобы продлить удовольствие от своей утренней прогулки? Не думаю. Слишком уж его игра соответствует необходимости. Если бы фенек утолял голод у первого же кустика, он бы в два-три приема очистил его от живого груза. И так — от кустика к кустику — он полностью уничтожил бы свой питомник. Однако фенек избегает всего, что мешает размножению. Он не только черпает еду для каждой трапезы со ста коричневых кустиков, но даже никогда не снимает сразу двух улиток, сидящих рядом на одной веточке. Все происходит так, как если бы он отдавал себе отчет в том, чем рискует. Ведь стоило бы ему насытиться, не принимая никаких предосторожностей, и улиток бы не стало. А не стало бы улиток — не стало бы и фенеков.
Возвращаюсь по следу к норе. Фенек теперь у себя и, должно быть, с ужасом прислушивается к звуку моих шагов. И я говорю ему: «Крышка мне, лисонька. Но — вот ведь как странно! — это не помешало мне заинтересоваться твоим поведением…»
Меня охватывает раздумье, и мне начинает казаться, что приспособиться можно ко всему. Ведь мысль о том, что он умрет лет через тридцать, не омрачает счастья человека. Тридцать лет или три дня… — это лишь вопрос перспективы.
Но лучше не рисовать себе некоторые картины…
Продолжаю путь, что-то во мне изменилось — усталость берет свое. Хотя миражей и нет, но я их выдумываю…
— Э-эй!
Кричу, подняв руки, но человек, который как будто жестикулировал там, впереди, оказывается черной скалой. Все словно ожило в пустыне. Хотел было разбудить спящего бедуина, а он превратился в почерневший древесный ствол. Древесный ствол? Его присутствие здесь необъяснимо; я наклоняюсь. Хочу приподнять сломанную ветку — она из мрамора! Выпрямляюсь и озираюсь кругом; замечаю везде черный мрамор. Земля вокруг покрыта поломанными стволами допотопного леса. Лес этот был сокрушен сотни тысяч лет тому назад первозданным ураганом, он рухнул, как храм. Века докатили до меня эти куски гигантских колонн цвета чернил, отполированных, как сталь, окаменелых, остекленевших. Я различаю еще места, от которых отходили ветви, вижу еще судороги жизни и могу сосчитать кольца ствола. Лес этот, когда-то полный щебета птиц, был поражен проклятием и превращен в соль. Я чувствую, что ландшафт этот мне враждебен. Эти величественные останки, более черные, чем железные доспехи холмов, не приемлют меня. Кому нужен я, живой человек, среди этого нестареющего мрамора? Кому нужен я — смертный, чье тело рассыплется в прах? Кому нужен я среди этих примет вечности?
Со вчерашнего дня я прошел уже около восьмидесяти километров. Должно быть, это от жажды у меня такое головокружение. Или от солнца. Оно горит на этих стволах, словно покрытых глазурью. Оно горит на этом панцире вселенной. И нет здесь больше ни песков, ни лисиц. Одна гигантская наковальня. Бреду по этой наковальне и чувствую, как по голове ударяет солнце. Вон там…
— Э-эй! Э-эй!
— Там ничего нет; не волнуйся — это бред.
Разговариваю так сам с собой, взываю к своему здравому смыслу. Так трудно не доверять глазам. Так трудно не побежать за караваном, который идет там… вот там… видишь?!.