Страница 27 из 47
И, затерянный в пустыне, среди опасностей, без укрытия, между песком и звездами, отделенный от полюсов моей жизни слишком широкой полосой безмолвия, я раздумывал о своем положении, ибо знал, что, если ни один самолет не найдет меня, если арабы меня не прикончат, — потребуются дни, недели, месяцы, чтобы добраться до этих полюсов. Здесь я был лишен всего. Я был смертным, заплутавшимся среди песков и звезд, сознающим, что у меня осталось одно утешение — дышать…
А между тем меня неустанно посещали видения.
Они появлялись бесшумно, как воды родника, и я не сразу понял, что за нега охватила меня. Не было ни голосов, ни образов, а только ощущение чьего-то присутствия, очень милой и наполовину угаданной дружеской близости. Затем я все понял и, закрыв глаза, поддался чарам своей памяти.
Где-то был парк, заросший черными елями и липами, и старый дом, который я любил. И не в том дело, был ли он близко, или далеко, мог он или нет согреть мое тело, дать мне приют, ибо здесь он был только видением; но уже то, что он существовал, наполняло мою ночь его присутствием. Я не был больше телом, выброшенным на песчаный берег, я узнавал знакомые места. Я был ребенком из этого дома, меня наполняли воспоминания о его запахах, о прохладе его прихожих, о звучавших в нем голосах. Даже пение лягушек в лужах доносилось до меня. Эти тысячи вех мне были нужны, чтобы разобраться в самом себе, чтобы понять, отсутствие чего создавало ощущение пустыни, чтобы открыть смысл ее безмолвия, сотканного из тысячи молчаний, даже из молчания лягушек.
Нет, я не плыл больше между песками и звездами. Окружающий меня ландшафт застыл в холодном молчании. И я понимал теперь, что ощущение вечности, которое, казалось, исходило от него, имеет совсем другую причину. Моему взору представлялись величественные шкафы в доме. Сквозь приоткрытые дверцы виднелись уложенные рядами белоснежные простыни — запасы снежной прохлады. Старушка экономка семенила, как мышь, от шкафа к шкафу. Она проверяла, разворачивала, снова складывала, пересчитывала белоснежное белье и, находя в нем признаки ветхости — угрозу вечному существованию дома, — то и дело восклицала: «О боже, какое несчастье!» — и тотчас же садилась возле лампы и портила себе глаза, пытаясь починить алтарные покровы, залатать простыни, огромные как паруса трехмачтовика, совершая обряд служения чему-то высшему — богу или кораблю.
О! Я должен посвятить тебе страницу. Возвращаясь из первых путешествий, я находил тебя, мадемуазель[3], с иголкой в руке, утопающей по колено в белых покровах — с каждым годом все более морщинистой, все более седой. И, как всегда, твои руки заботились о простынях без складок для нашего сна, о скатертях без швов для наших обедов — этих праздников света и хрусталя. Я приходил в бельевую, садился против тебя и, чтобы взволновать тебя, чтобы открыть твоим глазам широкий мир, нарушить твой душевный покой, — рассказывал о смертельных опасностях, которым подвергался. Я вовсе не изменился, говорила ты. Еще мальчиком, я рвал свои рубашки. Ах! Какое несчастье! И обдирал колени! А затем возвращался домой, чтобы дать за собой поухаживать, как в этот вечер. Да нет же, нет, мадемуазель! Я возвращаюсь не из парка, а с другого края земли, я приношу с собой острый запах пустыни, песчаный вихрь, яркое сияние тропической луны! Конечно, говорила ты, мальчики бегают, ломают себе шею и думают — какие мы молодцы. Да нет же, нет, мадемуазель, я видел мир куда более огромный, чем этот парк! Знала бы ты, как ничтожно мала его сень! Как теряется она в песках, гранитных скалах, девственных лесах и болотах земли! Знаешь ли ты, что есть земли, где люди, встречаясь, сразу же вскидывают к плечу винтовку. Знаешь ли ты, мадемуазель, что есть пустыни, где в ледяные ночи люди спят под открытым небом — без кровати, без простынь…
— Ах варвар! — говорила ты.
Подорвать ее веру было так же невозможно, как веру служительницы церкви. И я сожалел о жалкой судьбе, делавшей ее слепой и глухой…
Но в эту ночь, в Сахаре, без укрытья между песком и звездами, я воздал ей должное.
Не знаю, что происходит во мне. Несмотря на то, что звезды намагничены, тяготение приковывает меня к земле. Другое тяготение возвращает меня к самому себе. Я чувствую, как мой вес притягивает меня ко множеству вещей! Видения мои реальнее, чем эти дюны, чем эта луна, чем все, что меня окружает. О! Волшебство домашнего очага не в том, что он может приютить, согреть, и ие в том, что владеешь стенами дома. Волшебство его в том, что он постепенно наполняет сердце запасом нежности, образующим в глубине души таинственный массив, в котором, словно вода в источнике, рождаются грезы.
О Сахара, моя Сахара, ты вся теперь зачарована феей домашнего очага!
V. Оазис
Я вам уже так много рассказывал о пустыне, что, прежде чем снова говорить о ней, мне хотелось бы описать оазис; и тот, который я вижу пред собой, находится вовсе не в Сахаре. Но одно из волшебных свойств самолета заключается в том, что он сразу же переносит вас в самое сердце чудесного. Допустим, вы биолог, изучающий через иллюминатор человеческий муравейник; с холодным любопытством вы наблюдаете города, расположенные на равнинах, в центре расходящихся веером дорог, которые, подобно артериям, питают их соками полей. Но стрелка манометра задрожала — и пучок травы там, внизу, становится целым миром. Вы теперь пленник лужайки среди спящего парка.
Отдаленность измеряется не расстоянием. Ограда сада где-нибудь у нас подчас скрывает больше тайн, чем Китайская стена, и душа маленькой девочки крепче ограждена молчанием, чем оазис в Сахаре — песками.
Расскажу вам о короткой стоянке где-то на земле. Это было около Конкордии, в Аргентине, но могло быть и в любом другом месте: на свете так много чудес.
Я приземлился в поле и даже не подозревал, что попаду в сказку. Ни старый форд, в котором я ехал, ни подобравшая меня супружеская чета — не представляли собой ничего из ряда вон выходящего.
— Вы переночуете у нас…
Но вот на повороте дороги показалась купа деревьев, освещенных луной, а за деревьями — дом. Какой странный дом! Коренастый, массивный, почти крепость. Но стоило переступить порог — и этот сказочный замок оказывался таким же мирным, спокойным, надежным убежищем, как монастырь.
Внезапно появились две девушки. Как судьи на пороге запретного царства, они внимательно изучали меня; лицо младшей выразило разочарование, и она постучала об пол свежесрезанной палочкой. После взаимных представлений девушки, не произнеся ни слова, подали мне руку, с любопытством и вызовом взглянули на меня и исчезли.
Это позабавило меня и очаровало. Все произошло так просто, мимолетно, бесшумно, словно было произнесено первое слово какой-то тайны.
— Э! Э! Они дикарки, — промолвил отец.
И мы вошли.
Я любил в Парагвае насмешницу-траву, которая, высунув нос между булыжниками мостовой, как посланец невидимого девственного леса, приходит взглянуть, держат ли еще люди город в своих руках, не настал ли час немного потеснить все эти камни. Я любил такого рода запустенье — выражение большого богатства. Однако этот дом поразил и меня.
Все здесь пришло в ветхость — в восхитительную ветхость, подобно старому, покрытому мхом, слегка потрескавшемуся от возраста дереву, подобно деревянной скамейке, на которой сидели поколения влюбленных. Панели потрескались, косяки были изъедены червями, стулья хромали. Но если здесь ничего и не чинили, зато чистоту поддерживали ревностно. Все было начищено, убрано, все сверкало. Гостиная приобрела от этого необычайно выразительный вид, как лицо старухи, покрытое морщинами. Трещины стен, щели в потолке — все восхищало меня, а больше всего — паркет, местами провалившийся, местами расшатанный, натертый до блеска. Любопытный дом: в нем чувствовалась не запущенность, не небрежность, а глубокое почтение ко всему. Вероятно, с каждым годом росло его очарование, следы времени становились все выразительней, все теплее дружеская атмосфера — а путешествие, которое приходилось предпринять, чтобы пройти из гостиной в столовую, — все опаснее.