Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 47

Ривьер принял ее.

Она пришла, чтобы робко защищать свои цветы, свой поданный на стол кофе, свое юное тело. В этом кабинете, еще более холодном, чем другие комнаты, ее губы опять задрожали. Симона осознала невозможность выразить свою правду в этом чуждом мире. Все, что восставало в ней: ее горячая, как у дикарки, любовь, ее преданность — все это здесь могло показаться чем-то надоедливым и эгоистичным. Ей захотелось бежать отсюда.

— Я мешаю вам…

— Мадам, — ответил Ривьер, — вы мне не мешаете. Но, к сожалению, мадам, нам с вами остается только одно: ждать.

Она еле заметно пожала плечами, и Ривьер понял смысл этого движения: «Зачем мне тогда лампа, и накрытый к обеду стол, и цветы — все, что ждет меня дома…» Одна молодая мать однажды призналась Ривьеру: «До сих пор до меня не доходит, что ребенок мой — умер… Об этом жестоко напоминают разные мелочи: вдруг попадается на глаза что-нибудь из его одежды… Просыпаешься ночью, и к сердцу подступает такая нежность, — нежность, никому не нужная, как мое молоко…» Вот и эта женщина начнет завтра с таким трудом свыкаться со смертью Фабьена, обнаруживая ее в каждом своем — отныне бесплодном — движении, в каждой привычной вещи. Фабьен будет медленно уходить из их дома.

Ривьер скрывал глубокую жалость.

— Мадам…

Молодая женщина уходила, улыбаясь чуть ли не униженной улыбкой, уходила, не догадываясь о своей собственной силе.

Ривьер тяжело опустился в кресло.

«А она помогает мне открыть то, чего я искал…»

Рассеянно похлопывал он по стопке телеграмм, сообщавших о погоде над северными аэродромами, и задумался.

«Мы не требуем бессмертия; но мы не хотим видеть, как поступки и вещи внезапно теряют свой смысл. Тогда обнаруживается пустота, которая окружает нас…»

Его взгляд упал на телеграммы.

«Так вот какими путями проникает к нам смерть: через эти послания, которые утратили теперь всякий смысл…»

Он посмотрел на Робино. Этот недалекий и бесполезный сейчас парень тоже утратил всякий смысл. Ривьер бросил ему почти грубо:

— Что же, прикажете, чтобы я сам нашел вам дело?

Ривьер толкнул дверь, которая вела в комнату секретарей, и исчезновение Фабьена стало для него очевидным, поразило его: он увидел те признаки, которых не сумела увидеть госпожа Фабьен. На стенной диаграмме, в графе подлежащего списанию оборудования, уже значилась карточка РБ-903 — самолета Фабьена.

Служащие, готовившие документы для европейского почтового, работали с прохладцей, зная, что вылет задерживается. Звонили с посадочной площадки — требовали инструкций для команд, чье дежурство стало бесцельным. Все жизненные функции были словно заморожены. «Вот она, смерть!» — подумал Ривьер. Дело его жизни легло в дрейф, словно парусник, застигнутый штилем в открытом море.

Он услышал голос Робино:

— Господин директор… они женаты всего полтора месяца…

— Идите работать.

Ривьер все еще смотрел на секретарей — и видел за ними подсобных рабочих, механиков, пилотов, видел всех тех, кто своей верой строителей помогал ему в его труде. Он подумал о маленьких городках давних времен. Услышав об «Островах», их жители построили корабль, чтобы нагрузить его своими надеждами. Чтобы увидели люди, как их надежды распускают паруса над морем. И все они выросли, вырвались из узкого мирка; всем им корабль принес освобождение. «Сама по себе цель, возможно, ничего не оправдывает; но действие избавляет нас от смерти. Благодаря своему кораблю эти люди обрели бессмертие».

И если Ривьер вернет телеграммам их подлинный смысл, если он вернет дежурным командам их тревожное нетерпение, а пилотам — их цель, полную драматизма, это будет борьбой Ривьера со смертью. Его дело вновь наполнится жизнью, как наполняются свежим ветром паруса кораблей в открытом море.

20

Коммодоро Ривадавия больше ничего не слышит, но спустя двадцать минут Байя-Бланка, расположенная за тысячу километров от Коммодоро, ловит второе послание:

«Спускаемся. Входим в облака…»

Потом — два слова из непонятного текста доходят до радиостанции Трилью:

«…ничего разглядеть…»

Таковы уж короткие волны. Там их поймаешь, здесь — ничего не слышно. Потом вдруг все меняется без всякой причины. И экипаж, летящий неведомо где, появляется перед живыми так, словно он существует вне времени и пространства. И их слова, возникающие на белых листках у аппаратов радиостанций, написаны уже рукой привидений.

Кончился бензин? Или пилот решил перед лицом неизбежной аварии сделать последнюю ставку: сесть на землю, не разбившись о нее?



Голос Буэнос-Айреса приказывает Трилью:

«Спросите у него об этом».

Аппаратная радиостанции похожа на лабораторию: никель, медь, манометры, целая сеть проводов. Дежурные радисты в белых халатах, молчаливые, склонились над столами, и кажется, что они проводят какой-то опыт.

Своими чуткими пальцами радисты прикасаются к приборам; они ведут разведку магнитного неба, словно нащупывая волшебной палочкой золотую жилу.

— Не отвечает?

— Не отвечает.

Может быть, им удастся услышать звук, который явился бы признаком жизни. Если самолет и его бортовые огни снова поднимаются к звездам — быть может, удастся услышать, как поет эта звезда…

Секунды текут. Они текут совсем как кровь. Продолжается еще полет? Каждая секунда уносит с собой какую-то долю надежды. И начинает казаться, что уходящее время — разрушительная сила. Время тратит двадцать веков на то, чтобы проложить себе путь через гранит и превратить храм в кучку пыли; теперь эти века разрушения, сжавшись пружиной, которая может развернуться каждую секунду, грозят экипажу.

Каждая секунда что-то уносит с собой. Уносит голос Фабьена, смех Фабьена, его улыбку. Власть молчания все ширится. Оно наливается тяжестью, наваливаясь на экипаж, как толща океана.

Кто-то говорит:

— Час сорок. Бензин — весь. Не может быть, чтобы они еще летели.

Наступает тишина.

На губах — какой-то горький, неприятный привкус, как в конце путешествия. Свершилось что-то неведомое, что-то вызывающее смутное чувство отвращения. Среди всех этих никелированных деталей, среди медных артерий чувствуется печаль — та самая, что царит над разрушенными заводами. Все это оборудование кажется тяжелым, ненужным, бесполезным — кажется грузом мертвых сучьев.

Остается ждать дня.

Через несколько часов вся Аргентина всплывет из глубин навстречу дню, и эти люди остаются на своих местах, как на песчаном берегу, глядя, как медленно выступает из воды невод. И что в нем — неизвестно…

Ривьер испытывает в своем кабинете то чувство опустошенности, которое возможно лишь в часы великих бедствий, когда судьба освобождает человека от необходимости что-то решать. Он поднял на ноги всю полицию. Больше он ничего не может сделать. Только ждать.

Но порядок должен господствовать даже в доме покойника. Ривьер делает знак Робино:

— Дайте телеграмму северным аэродромам: предвидится серьезное опоздание патагонского почтового. Чтобы не задерживать почтовый на Европу, патагонскую почту отправим со следующим европейским.

Ривьер, слегка сутулясь, наклоняется над столом. Потом делает над собой усилие, заставляя себя вспомнить что-то важное… Ах, да! И, чтобы снова не забыть, зовет:

— Робино!

— Да, господин Ривьер.

— Набросайте проект приказа. Пилотам запрещается превышать тысячу девятьсот оборотов. Они калечат мне моторы.

— Хорошо, господин Ривьер.

Ривьер сутулится еще больше. Сейчас ему очень хочется побыть одному.

— Идите, Робино. Идите, старина.

И инспектора Робино ужасает это равенство перед лицом призраков.

21

Робино меланхолически бродил по конторе. Жизнь компании приостановилась: ночное отправление почтового, обычно вылетающего в два часа, будет, видимо, отменено, и самолет вылетит только на рассвете. Служащие с хмурыми лицами еще дежурили, но их дежурство было бесцельным. Метеосводки еще поступали с северных аэропортов с обычной регулярностью; но все эти слова о «чистом небе», о «полной луне» и о «совершенном безветрии» вызывали теперь лишь представление о каком-то мертвом царстве. Лунная, каменистая пустыня…