Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 38

В перечисленных работах и в интервью отмечается особо значительное влияние Цветаевой на Бродского. Сам Бродский говорил так:

Благодаря Цветаевой изменилось не только мое представление о поэзии – изменился весь мой взгляд на мир, а это ведь и есть самое главное, да? С Цветаевой я чувствую особое родство: мне очень близка ее поэтика, ее стихотворная техника ‹…› Цветаева – единственный поэт, с которым я заранее отказался соперничать (Бродский, 2000-б: 91).

Но правда и то, что «Цветаева интересовала Бродского скорее не как наставница, а как соперница» (Крепс, 1984: 25). Бродский постоянно говорит о безусловном превосходстве, непревзойденности Цветаевой в чем-либо, как будто подсказывая, где можно искать его собственный импульс к попытке пойти дальше. При этом Бродский никогда, никаким намеком не проговаривается, что ему это удалось. И никогда не говорит о своей зависимости от поэтики и стихотворной техники Цветаевой. Между тем в его поэзии есть и то и другое, и, хотя он явно избегает прямых цитат из ее произведений, внутренних текстуальных перекличек с Цветаевой у него немало.

С самого начала, уже в ранней юности, Бродский взял внутренне близкого поэта не за образец, а за точку отсчета. В зрелые годы, говоря о поэтах разных стран и времен, он часто повторял, что для большого поэта точкой отсчета становится конец, предел творчества его предшественников и современников.

Ученичество у Ахматовой – главной соперницы и современницы Цветаевой, очень на нее не похожей, вероятно, помогало Бродскому освобождаться от сильного влияния Цветаевой на его поэтику, и в то же время – так как Бродский никогда не был послушным учеником – можно не сомневаться, что критический взгляд Ахматовой на Цветаеву постоянно побуждал Бродского вчитываться в тексты Цветаевой, находя в них все больше силы и глубины.

В специальных работах разного жанра – двух статьях, докладе и в интервью о Цветаевой – Бродский выступает как серьезный исследователь, к чему, несомненно, побуждает объект описания и анализа. Цветаева знала это свойство своих текстов и как будто задавала направление будущим исследованиям ее поэзии:

Стоит мне только начать рассказывать человеку то, что я чувствую, как – мгновенно – реплика: «Но ведь это же рассуждение! ‹…› Четкость моих чувств заставляет людей принимать их за рассуждения» («Отрывки из книги “Земные приметы”». Цветаева, 1994-а: 524).

Бродский, отнюдь не стремящийся уместиться в рамках заданного жанра, рассказывает прежде всего о своем чувстве к творчеству Цветаевой, и у него получается философский анализ ее произведений. Объясняя Цветаеву читателю, слушателю, собеседнику, он объясняет себя, смысл поэзии и смысл жизни – иногда запинаясь, иногда противореча себе, но увлекаясь процессом, поскольку он поставил перед собой трудную задачу – сказать самое главное не стихами. Вспомним, что в эссе «Поэт и проза» он писал:

…в обращении поэта к прозе – к этой априорно «нормальной» форме общения с читателем – есть всегда некий мотив снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя (Бродский, 1999: 131).

В таком случае Бродский задает себе задачу достичь цели, двигаясь дальней дорогой и медленно. А цель его – зайти далеко: сказать о смысле жизни поэта.

Несомненно, что если поэтика и стихотворная техника Цветаевой так близки Бродскому, то, стремясь избежать повторения (а это для него было чрезвычайно важно), Бродский всю жизнь в поэзии преодолевал сам себя. И во всех его текстах о Цветаевой, особенно в эссе о «Новогоднем», звучит эта мысль – о том, как Цветаева преодолевала себя, отказывалась от себя, – мысль, кажущаяся парадоксальной, если учесть распространенное мнение биографов, критиков, исследователей и читателей о крайнем эгоцентризме Цветаевой:

…навык отстранения – от действительности, от текста, от себя, от мыслей о себе, – являющийся едва ли не первой предпосылкой творчества и присущий в определенной степени всякому литератору, развился в случае Цветаевой до стадии инстинкта. То, что начиналось как литературный прием, превратилось в форму существования (Бродский, 1999: 157).

Нетривиальны и противоположны общим представлениям о Цветаевой такие ее характеристики, как «предельное самозабвение», «тактичность Цветаевой, не педалирующей ни здесь, ни позже в стихотворении своей участи изгнанницы» (Бродский, 1999: 157). В разговоре с Волковым он утверждает, что в творчестве Цветаевой нет бунта, нет надрыва, нет дидактики:





Цветаева – вовсе не бунт. Цветаева – это кардинальная постановка вопроса: «голос правды небесной / против правды земной». В обоих случаях, заметьте себе, – правды ‹…› Того, что надрывом называется, у него [Пушкина. – Л. З.] нет. У Цветаевой его тоже нет, но сама ее постановка вопроса а-ля Иов: или-или, порождает интенсивность, Пушкину несвойственную (Бродский, 1998: 44);

Волков: В поэзии Цветаевой меня всегда отпугивала одна вещь, а именно: ее дидактичность. Мне не нравился ее указательный палец; стремление разжевать все до конца и закончить рифмованной прописной истиной, ради которой не стоило, быть может, и поэтического огорода городить.

Бродский: Вздор! Ничего подобного у Цветаевой нет! Есть мысль – как правило, чрезвычайно неуютная, – доведенная до конца. Отсюда, быть может, и возникает впечатление, что эта мысль, что называется, тычет в вас пальцем. ‹…› Если содержание цветаевской поэзии и можно было бы свести к какой-то формуле, то это: «На твой безумный мир / Ответ один – отказ» (Волков, 1988: 46).

В репликах обоих собеседников можно видеть отзвук высказывания Анны Ахматовой, который в пересказе М. И. Будыко формулируется так: «Недостаток стихов Цветаевой – она все договаривает до конца» (Будыко, 1990: 478). Но если Волков соглашается с Ахматовой в оценке, то Бродский противоречит ей – противоречит не в самóм установлении факта, а в чувстве. Как и Цветаева, он начинает рассказывать, что он чувствует, и получается рассуждение.

Нельзя не обратить внимания на противоречивость весьма категоричных утверждений Бродского, прозвучавших в этом диалоге:

нет бунта, но жизненную позицию и творчество Цветаевой можно свести к формуле «Ответ один – отказ» (Бродский, 1998: 44, 46);

нет надрыва, но «поэзия Цветаевой прежде всего отличается от творчества ее современников некоей априорной трагической нотой, скрытым – в стихе – рыданием» (Бродский, 1999: 152);

«Конечно, по содержанию – это женщина. Но по сути… По сути – это просто голос трагедии» (Бродский, 1998: 47);

«Даже достаточно опытный читатель Цветаевой, привыкший к ее стилистической контрастности, оказывается далеко не всегда подготовленным к этим ее взлетам со дна в эмпиреи» (Бродский, 1999: 164); но «ввиду стилистического единства “Новогоднего…”» (Бродский, 1999: 171).

Тем не менее эти высказывания, кажущиеся противоречивыми, представлены разными словами (Бродский не говорит, что бунта нет и бунт есть, надрыва нет и надрыв есть и т. д.). А для поэта слова не безразличны: за употреблением разных слов стоит утверждение разных смыслов. Значит, Бродский настаивает на том, что трагедия, а также «плач», «рыдание», «вопль» у Цветаевой даются без надрыва, отказ осуществляется без бунта, суть не сводится к содержанию, в стилистической контрастности Цветаевой и состоит стилистическое единство. Все это важно, поскольку Бродский формулирует свое собственное кредо и видит в Цветаевой истоки собственной философии.

Главное, на чем настаивает Бродский, – нравственность цветаевской позиции:

Ибо в стихотворениях Цветаевой читатель сталкивается не со стратегией стихотворца, но стратегией нравственности; пользуясь ее же собственным определением – с искусством при свете совести. От себя добавим: с их – искусства и нравственности – абсолютным совмещением (Бродский, 1999: 164–165).