Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 15



Впечатление какого-то глубокого, решительного отличия Пушкина от всего, что последовало за ним в русской словесности, непременно возникает у внимательного читателя. Но, быть может, такова судьба каждого Первого классика национальной традиции, фигуры пороговой по определению? Дело Данте, по существу, закончилось с концом его «Комедии». Уже Петрарка пишет вопреки Данте, и именно он надолго определяет путь итальянской поэзии на народном языке. Кого в немецкой поэзии можно назвать последователем Гете? Первый классик – всегда «мгновенная уникальность» (С. С. Аверинцев о Пушкине и Гете), главное в нем неподражаемо и непродолжаемо. История национальной словесности начинается после него, а он остается в ее «Прологе на небесах». Можно сказать иначе: он присутствует в этой истории как память о «первой любви», словами Тютчева: не как корень традиции, а как дождь, пролившийся над ней. Слова С. Н. Дурылина о «каплях толстовства» во всех современниках Льва Николаевича[21] применимы и к тому, каким образом Пушкин присутствует во всех, кто после него пишет, читает и думает по-русски.

Тем не менее, при всем поклонении Пушкину, которое в иные (и самые непушкинские![22]) эпохи вырождалось в официозный культ, русская словесность слишком не похожа на Пушкина – или он на нее. Если пушкинское письмо назвать аттическим, то все другие манеры русских писателей покажутся разновидностями азианского стиля[23]. Этим сопоставлениям был посвящен мой годовой курс в МГУ «Слово Пушкина и сопротивление ему в русской поэзии». Речь шла не об открытых бунтах против Пушкина (таких, как писаревская «реальная критика», или демократическая альтернатива Некрасова, или атаки футуристов), а о более сложном отношении: о невольном сопротивлении. Как будто не сами авторы, но что-то в них сопротивляется Пушкину – или что-то в Пушкине сопротивляется им. В ходе занятий мы пытались определить это что-то.

Зарубежные слависты нередко замечают, что Пушкин – «самый нерусский из русских писателей». Скорее всего, это значит: самый европейский. Но почему же тогда европейцы до нынешних дней не приняли его как «самого своего»? Пушкин не вошел в круг планетарного чтения, как входят в него Достоевский, Лев Толстой, Чехов, поэты XX века (Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Цветаева), прозаики XX века (А. Солженицын, М. Булгаков, А. Платонов), русские религиозные мыслители…

Говорить о «нерусскости» Пушкина можно только исходя из очень определенной идеи (или мифа) «русского», которая в ходу и в самой России, и в мире. Это «русское» Пушкин преодолевает, по крылатому слову Цветаевой:

Но не одну косность. Пушкинский мускул преодолевает и русский бунт, тот «жестокий мятеж», которым заворожена Цветаева (с ее черным Пушкиным против белого Пушкина пушкинианства). И русскую лихость, и «азиатство», и русскую анархию, и русский абсурд. И «проклятые вопросы», и знаменитый достоевский скандал, и моральную «широту» (неразборчивость), и особую русскую логофобию («словами ничего не выразишь!»), и пресловутую душу нараспашку, и изуверское «полюбите нас черненькими!», и русскую «идейность», и русское «или – или, все или ничего!», и характерное презрение к быту и материальному миру… Все перечисленное, и многое другое составляет расхожий миф «русского» – и всего этого нет в Пушкине. Заметим: как этого нет и быть не может в хорошем обществе. Вот еще один, совсем короткий ход к «другости» Пушкина: он человек аристократической эпохи, короткой утренней эпохи новой русской культуры, о конце которой заговорили уже при его жизни. Его неповторимая позиция – это естественность и открытость аристократизма, «дворянское чувство братства со всеми людьми» (Б. Пастернак), «благоволение» (как мы знаем, качество, которое Пушкин более всего ценил в человеке). Другое, аристократическое «русское». Пушкин его не изобрел. Свет этого благородства лежит на живописи Венецианова и на музыке Глинки. В золотом веке мы узнаем «другое русское» во всей красе, но у него к этому времени уже большая история. Образцы, формы, жанры пушкинского века были западноевропейскими, но их модуляция на российской почве очень похожа на то, что происходило с византийскими образцами в допетровские века: эти образцы смягчались и теряли резкость контуров, их архитектоника становилась менее очевидной; их чертеж как бы уходил под воду: они погружались в недосказанность, в особое, скромное и серьезное изящество[24], «простодушную прелесть», словами Пушкина.

До какого-то времени принято было проецировать это «другое русское» в будущее. Через двести лет, полагал Гоголь, русский человек будет таким, как Пушкин. Теперь так уже не думают, да и сам модус будущего закрыт в современной российской мысли. Пушкина запирают в «его времени», в отошедшем прошлом и траекторию русской поэзии описывают так: «От Пушкина до Пригова». Но читатель Пушкина чувствует: в прошлом он не умещается.

«История русских иллюзий и фантазий, русских заблуждений, изучена гораздо более внимательно и обстоятельно, чем история здравой русской мысли, воплощенной прежде всего в Пушкине»[25]. Пытаясь определить пушкинское «что-то», не унаследованное русскими поэтами, мы занимались для этого «близким чтением», свойствами поэтического слова Пушкина и его отношения к смыслу. Здесь, где такой детальный анализ невозможен, мне хочется говорить о другом, более общем моменте пушкинской «другости». Вслед за С. Л. Франком[26] (и за прот. Александром Шмеманом[27]) я буду говорить об уме Пушкина. О мысли, которая составляет для Пушкина центр человеческого существа, его бессмертное начало (см. эпиграфы).

Есть соединения двух слов, которые обыкновенно понимают как антитезу: поэзия и правда, поэзия и действительность. Другая такая пара – искусство и совесть (ср. известный очерк Марины Цветаевой «Искусство при свете совести»): на очной ставке с «действительностью» и при свете совести обнаруживается, что огромная часть «искусства» этого эксперимента не выдерживает. Поэзия, в таком случае, создается и действует в нас при потушенном свете совести, в стороне от правды – в «своем мире», который теперь назвали бы виртуальным, а в старину называли игрой, мечтой или сном.

Прежде чем обсуждать эти противопоставления, следовало бы разобраться в том, каким жестким, узким и обыденным оказалось общее представление о «правде» и «действительности», чтобы поэзия оказалась с ним несовместима. Историк культуры знает, что в другие эпохи истина, правда (и та ее часть, которая соотносится с позднейшей наукой, правом и т. д.) ни в какой другой форме, кроме как в поэтической, не воплощалась. Но мы принадлежим цивилизации, давно и радикально разделившей эти области.

Не менее антитетичной представляется и пара: поэзия и разум. Эта антитеза древнее первой, и начинают ее обыкновенно с Платона, с его учения о поэтическом неистовстве или безумии (mania): человек здравомыслящий, владеющий собой и отдающий себе отчет в том, что делает, напрасно будет подражать безумцам и ничего истинно поэтического не создаст.

Если рациональность и нравственность понимать так бедно и плоско, как это принято в современном «Словаре прописных истин», то спорить с тем, что поэзия с ними плохо совместима, не приходится. От этих понятийных чучел ее и в самом деле отличает известное безумие: мягче – и, тем самым, точнее – говоря, самозабвение и забвение мира, то есть открытость новому, неизвестному и неоцененному, с тем риском, который от этого неотделим. И это «безумие» отличает поэзию от рациональности и морализма таким образом, что именно она, поэзия, а не они соприкасается с областью мудрости. «Твои стихи… слишком умны. – А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», написал Пушкин другу-стихотворцу – и не дописал: «и мудра», или даже так: «потому что мудра».

21

«…он тучей пролился над нами – и какая-то капелька толстовского дождя, росы, испарений, инея (как угодно!) есть в каждом из нас». С. Н. Дурылин «Из автобиографических записей „В своем углу“». – Цит. по: С. Н. Дурылин и его время. Книга первая. Исследования. М.: Модест Колеров, 2010. С. 171.

22



Я вспоминаю официальную советскую прессу 1937 года, когда сталинский режим отмечал столетие смерти Пушкина с кафкианским размахом. «И твои, Пушкин, слова:

сбылись. У надгробья великого поэта играет молодая, радостная советская жизнь». Академик И. К. Луппол, автор этой юбилейной статьи в газете «Правда», через три года исчез в лагерях.

23

Быть может, проза Чехова составляет здесь исключение: чистота – первое, чего он требует от собственного письма.

24

«Изящный» в древнерусском языке означало «превосходный», «добродетельный»: «воин изящен».

25

Франк С. Л. Этюды о Пушкине. YMCA-Press, Paris, 1987. C. 64.

26

С. Л. Франк справедливо замечает, что Пушкин-мудрец, Пушкин-мыслитель фактически не изучен. Но его предложение издать отдельные выбранные мысли Пушкина противоречит всему характеру пушкинской мудрости: нет ничего более далекого от афоризма, чем изумительные замечания Пушкина, всегда сделанные à propos, в связи с чем-то. Нова не мысль, повторяет Пушкин, а соединение мыслей.

27

«Может быть, русские вообще как целое талантливы, но не очень умны», замечает Шмеман, делая при этом исключение для Пушкина, «который, мне кажется, никогда не сказал ни одной глупости». Прот. Александр Шмеман. Дневники. 1973–1983. М.: Русский путь, 2005. С. 333. Можно добавить: ум в русской культуре не приветствуется ни начальством, ни обществом. Бытовое презрение к «умным» и уму поражает иностранцев, живущих в России.