Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 15



Вслед за Аверинцевым я назвала этих авторов собеседниками. Но, говоря со мной, с кем они говорят? Прежде всего, с их читателем; затем, с филологом; осмелюсь сказать, наконец: с их коллегой, которая никогда не забывает, что в мире словесности – и не только русской – счастливое открытие кого-то одного распахивает окна и двери на новое для очень многих, для всех, кто только способен это услышать. Есть в искусстве и мысли такое сотрудничество, не обязательно осознаваемое, но действующее, как общий воздух, то, что К. Батюшков назвал «чужое – мое сокровище».

И еще одно частное, но, я думаю, немаловажное обстоятельство. У нас много говорят о том, как выглядит русская словесность «в мире», и часто эти суждения очень мало на чем основаны. Мне пришлось видеть, как она выглядит. С начала 1990-х я много ездила по Европе и Америке, бывала «гостящим поэтом» (Poet in Residence) и приглашенным профессором в разных университетах, встречалась и переписывалась с поэтами и мыслителями из рных сразговаривала с теми, кто читает русских авторов по-русски и в переводах. Кстати, о чтении по-русски: мне довелось встретить трех значительных европейских поэтов, которые взялись изучать русский язык для того, чтобы прочесть О. Мандельштама в оригинале (совершенно так же, как в свое время я взялась изучать немецкий, чтобы прочесть в оригинале Р. М. Рильке). Эти встречи с «другим» читателем многое мне открыли, и я думаю, что это невольно отразилось в том, что собрано в этой книге.

Пестрый состав книги разбит на четыре раздела; в каждом соблюдается простой хронологический порядок.

Первый раздел – целиком пушкинский.

Второй – этюды о русской прозе, от Льва Толстого до Юза Алешковского.

Третий – русская поэзия от Николая Некрасова до Анны Барковой.

Четвертый – поэзия XX века, преимущественно неопубликованная в свое время. Этот раздел кончается посвящениями Елене Шварц.

Ольга Седакова

10 ноября 2022 года, Москва

I

«Не смертные, таинственные чувства»

Одно из самых торжественных и финальных стихотворений Пушкина – построенное как своего рода «последнее слово», обозревающее не только весь совершенный им труд и его смысл, но и посмертное будущее этого труда[1] – завершается удивительной финальной строкой:

Удивительной, потому что в последней строке мы привыкли ожидать смысловой точки, итога, разрешения. В своих законченных лирических вещах Пушкин, как правило, следует этому композиционному принципу. Что же тогда значит этот жест, как будто не подготовленный торжественным, триумфальным тоном предшествующих стихов? Такой финал склонял некоторых интерпретаторов понимать весь «Памятник» как пародию на Державина. «Глупец» в таком случае – это тот, кто примет высокий слог всего сказанного выше за чистую монету. В самом деле, может ли Пушкин всерьез гордиться тем, что он будет «любезен народу» – Пушкин, так уверенно декларировавший независимость поэта от народного суда («Поэт! не дорожи любовию народной»; «Зависеть от царя, зависеть от народа – Не все ли нам равно?»).

Однако ироничность и двусмысленность Пушкина не безграничны. Вряд ли можно усомниться, что и в первых строфах «Памятника» с нами говорят всерьез. Говорят всерьез и в последней. Так неужели этот несчастный «глупец» столь важен для Пушкина, чтобы на нем, на его ненужной «хвале и клевете» кончилось прощальное стихотворение? Конечно, мы знаем, какой драмой были отношения Пушкина с читающей публикой в его последние годы, какую клевету[2] ему приходилось выслушивать от тех, у кого он привык искать понимания (стоит перечесть рецензию на «Памятник» в переписке Карамзиных), и таким образом можем обосновать этот финал биографическими обстоятельствами. Но мы знаем и другое: через какой фильтр обыкновенно пропускаются биографические обстоятельства Пушкина, чтобы войти в художественное создание.

Эта финальная строка не будет так неожиданна, если помнить, какое место глупость занимает в пушкинском мире. Глупость – это не уточняемое до конца, не рационализируемое представление, подобное по своему масштабу тому, чем предстает пошлость у Блока: все самое враждебное, безнадежное. То лицо, которым повернулось к поэту само зло.

Перед лицом глупости (иначе: «буйности», «слепоты», «ребячества», «сонливости» и под.) Пушкин предписывает – и не только в финале «Памятника» – единственно умную тактику: молчание, отказ от ответа, превосходительное равнодушие. Можно заметить, что до конца поза невозмутимого аристократизма ему никогда не удается, и снисходительное laissez-faire, «делай что делаешь», «пусть себе!» не может прикрыть страшную боль или, словами Пушкина, «неизмеримую печаль»:

Да, все это не более чем глупость, «детская резвость». Но игры этих взрослых детей страшноваты, да и играют они в каких-то совсем неприличных для этого местах! «Procul este, profani»[3] – вот более откровенная реакция Пушкина на азартные забавы глупости.

Глупость, в пушкинском изображении, всегда кощунствует и «ругается» (глумится, насмехается) надо всем достойным:

Она кощунствует и тогда, когда врывается в алтарь и оскверняет святыню и жреца (как в приведенных стихах, где изображен условный, по образу языческого, поэтический алтарь) – и тогда, когда охраняет святыню (как часовые у Распятия в «Мирской власти»[4]). Она делает это не потому, что «не верит», но потому, что, как обычно, не понимает, в чем дело:

Одно из этих двух поведений по отношению к святыне, открытое глумление и нелепое охранительство, не исключает другого. «Слепой и буйный век» легко переходит от безоглядного глумления к нелепому охранительству, неожиданными свидетелями чему в последние годы мы оказались.

Тема христианства и вообще «религиозности» Пушкина больше других грозит нам опасностью впасть в глупость именно в пушкинском смысле: то есть в нескромность, прямолинейность и морализм, в самоуверенные перепевы ходячих истин, которые «новы» только «для нас»[5]. В сопоставление Пушкина с некоторым эталоном благочестия и нравственности, которому куда лучше будет отвечать Фаддей Булгарин. Получится у нас при этом хвала или обвинение («клевета»), не так существенно. Глупая хвала оскорбляла Пушкина не меньше укоров.





Я надеюсь, что тема «глупости» и «ума» больше скажет нам о душевном строе Пушкина, чем сверка его взглядов со школьным катехизисом или описание его нравственного пути по образцу «возвращения блудного сына»[6]. Известно, что первая причина, побудившая Пушкина отстраниться от атеизма, был не «зов сердца» или «муки совести», а потребность ума. Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в умственном отношении: «Не допускать существования Бога – значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге» (из рукописи 1927–1928 гг.[7]). Борьба его сердца с умом с лицейских лет происходила прямо противоположным привычному образом: «Ум ищет божества, а сердце не находит» («Безверие», 1817); «mon cœur est matérialiste, mais ma raison s’y refuse» («Сердце мое – материалист, но мой разум этого не принимает», дневниковая запись 1821 г.).

1

Вообще говоря, будущее до скончания века:

Представить себе мир, в котором не осталось ни единого поэта, Пушкин, вероятно, не мог. Впрочем, и Гораций, определяя собственную меру бессмертия, вряд ли мог представить, что римский понтифик когда-нибудь перестанет всходить на Капитолий с безмолвной девой:

Несомненно, это dum (доколе) значило: пока мир стоит.

2

«Клевета» здесь употреблена, несомненно, в церковно-славянском смысле: обвинение.

3

Вергилий. Энеида, VI, 258. Слова Сивиллы: «Procul o procul este, profani!» – «Прочь, прочь, непосвященные!»

4

Так, одинаково неприязнен для Пушкина и осквернитель искусства, «художник-варвар»:

(еще один синоним неразумения, «хладный сон»)

и «праведный гнев» Сальери на слепого скрипача (выраженный через тот же образ):

5

6

Когда мы слышим истории о покаянии и обращении художника (начиная с Петрарки и Микеланджело), мы не можем не признаться, что эти истории звучат печально – и тем самым в самом серьезном смысле не поучительно. Обращение к личному спасению, обыкновенно лихорадочное, паническое – несет на себе отсвет какого-то большого крушения. Печаль этих историй в том, что на месте художника – человека представительного, говорящего не от себя и не о себе, – появляется частное лицо. Творчество же каким-то образом покрывало это частное, в общем-то не интересное другим лицо совсем другим покровом, светом самозабвения. И вот мы слышим голос раздетого «я», голос заботы и совсем не высокого страха за себя.

Слава Богу, это не пушкинский случай. И если думать о том, что такое христианское искусство – а не искусство на христианские темы, – то это, прежде всего, дарящее искусство. Я надеюсь, что меня не поймут так, будто я отрицаю ценность раскаяния или смирения. Просто их художественная форма, вероятно, отличается от бытовой.

7

Пушкин А. С. Письма / Под ред. и с примеч. Б. Л. Модзалевского. М.; Л.: Гос. изд-во. Т. 1. Письма, 1815–1825. – 1926. С. 314.