Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 13



«Союзные армии осуществляют оккупацию всей Германии, и германский народ начал искупать ужасные преступления, совершенные под руководством тех, которым во время их успехов он открыто выражал свое одобрение и слепо повиновался… Союзники не намерены уничтожить или ввергнуть в рабство немецкий народ. Союзники намереваются дать немецкому народу возможность подготовиться к тому, чтобы в дальнейшем осуществить реконструкцию своей жизни на демократической и мирной основе…»

— Отдохни,— советует Кутузов уже охрипшему доктору.

Тот перестает читать. Спустившись с крыльца, бродит тут же, под липами, дымит сигареткой.

— Слыхал, Ганс? — подмигивает бывшему графскому конюху Кравчук.

— Я, я,— лепечет тот и улыбается чему-то.

— Реконструироваться, брат, надо, вот так-то,— с серьезным видом продолжает Кравчук.

Ганс опять что-то лепечет и опять улыбается, как будто рад, что ему надо реконструироваться. Я смотрю на него, старика и калеку, и качаю головой. Ни хрена-то ты пока не понимаешь, Ганс, думаю про себя.

А доктор тем временем начинает читать о новых границах Польши…

6 августа 45 г.

Спалось мне плохо. Проснулся чуть свет, чувствую, что больше не усну, вскочил, оделся и вышел сначала в парк, а потом и за деревню, в поле.

Солнце всходило — ясное, чистое, как будто росой умытое,— и на душе у меня защемило. Сколько таких восходов я встретил у себя дома, в родном краю! Сызмальства пас коров, а это значит — встань пораньше и выгони стадо подальше,— потом бригадирствовал — тоже мозолить бока не приходилось. Первым встал, последним лег — вот какая это работенка.

Покойная Лизавета Семеновна, бывало, говорила:

— С тобой и не погреешься, Никанорушка, что за жизнь!

Может, она была и права, не знаю. Зато, коль встанешь рано, природа вся тебе открыта, как книга. Появятся первые проталины, забурлят вешними водами низины и овраги, ты меринка в тележку и поехал, где посуху, где по воде: проверить, как там инвентарь — скоро ведь на пашню. Едешь, радуешься солнышку, слушаешь трели жаворонков, крики диких гусей, летящих неведомо куда, и дышишь... дышишь степным воздухом, и думаешь, что вот снова пришла весна и привела с собой тепло, зелень, цветы, короткие ночи и долгие дни.

Я особенно любил сенокосную пору. Бывало, выедем в дола всей бригадой, начнем с утра, по росе — только железный стрекот стоит.

Птицы уже отгнездились, молодняк становится на крыло, и для него косилка не страшна. Если и попадется на пути тетеревиный выводок, нечего,— только брызнет из-под ног лошадей,— соскакиваешь, бежишь, догоняешь, берешь зазевавшихся неловких тетеревят в ладони, откидываешь в сторону, поближе к кустам, и жмешь дальше. А диким пчелам беда. У нас в долах их водилось достаточно, мы их звали земляными. Найдешь гнездо, пару сотовых коврижек обязательно выломаешь, остальные — на развод.

Ну а после, когда наработаешься-намаешься, когда с тебя десять соленых потов сойдет, хорошо, бывало, распрячь лошадей, пустить их пастись, а самому полежать-подремать в тенечке, прислушиваясь к стрекотанью кузнечиков и вдали, и особенно вблизи, совсем рядом, кажется, возле уха.

Здесь же совсем другой коленкор. И дубы стоят — руками не обхватишь, и липы — глянешь, и шапка валится с головы, и дорожки кое-где булыжником выложены, чтобы, значит, ноги в росе не замочить, и кустики придорожные ровненько подстрижены… Порядок! Но, во-первых, порядок этот какой-то уж больно скучный, а во-вторых, и тесновато немного. Глянешь туда — черепичные крыши, глянешь сюда — опять черепичные крыши. Межи узенькие — в линеечку — по ним и идешь-то, как по натянутому канату. Необработанной, незасеянной земли и клочка не остается. Все идет в дело.

Конечно, думаю, вам здесь, в Европе, тесновато малость, вот вы и заритесь на наши просторы и пространства.

Шел я так не спеша, размышляя о том о сем, и вдруг, гляжу, Ганс. Шагает мне наперерез, но меня, чувствую, не видит, не замечает. В том месте, где межа выходит к булыжной полевой дороге, мы и столкнулись с ним лицом к лицу.



— Гутен морген,— окликнул я.

Ганс остановился, посмотрел на меня растерянно и вместе с тем диковато и забормотал невнятно: «Гутен морген… Гутен морген…» Я вынул сигаретку, чиркнул зажигалкой. Предложил и Гансу. Вообще-то Ганс не курил, считая, что это баловство, перевод денег, но в этот раз взял, прижег от моей сигареты и стал тянуть, задыхаясь и кашляя. Я дал ему еще пару сигарет — про запас,— но Ганс отказался, а потом и свою — горящую — бросил прямо в рожь: «Сгори все пропадом!» — чего раньше не позволил бы себе сделать, и побрел в сторону усадьбы. А я потушил, примял носком сапога брошенную им сигарету и тоже повернул обратно. Придя во дворец, поднялся к доктору и рассказал ему о встрече в поле. Слушай, говорю, разъяснил бы ты старику политическую обстановку.

Доктор посмотрел на меня, усмехнулся:

— Как будто это так просто!

Да, все было не просто. Пока воевали, ломать голову было не над чем. Вот передний край, вот нейтральная полоса, за нейтральной полосой фашистские траншеи и окопы, бей гадов, и никаких разговоров. Сколько раз увидишь его, то есть немца, столько раз и убей. Все просто! А кончили воевать, поставили врага на колени, и начались проблемы и вопросы.

7 августа 45 г.

Сегодня после завтрака является пан Залесский со своей Марылькой, цуркой. Доктор кивает Марыльке: «Ну что? Опять поёшь?» Марылька хотя и бледненькая после болезни, худенькая, а ничего, на ногах стоит. Посмотрела на доктора, присела и поклонилась, это значит книксен сделала, по-ихнему, и улыбнулась.

Я погладил ее по голове, говорю:

— Марылька, поедем со мной до России, там у меня дочка растет, Манюшкой зовут, будешь с нею в куклы играть.

Марылька поежилась и глаза опустила: дескать, нет, у вас зимно, то есть холодно… Ну что ты будешь делать! Посмеялся я, посмеялся, а про себя подумал: вот, вся Европа только и знает, что у нас кальт, зимно. Побывали бы, думаю, вы у нас летом, в июне или июле, посмотрел бы я, как вам будет зимно!

Пан Залесский явился не с пустыми руками. Я сразу понял, что он хочет презент доктору сделать и не знает, как к этому делу подступиться. Стоит, мнется, молчит… И мы молчим. Посмотрим, мол, как дальше будут развиваться события, в каком направлении.

Наконец пан Залесский откашлялся, сунул какой-то сверток, вроде трубки, стоявшей рядом счастливой Марыльке. Та подалась на шаг, протянула сверток доктору и снова сделала книксен. Доктор маленько подрастерялся, но трубку взял, развернул ее. Это оказалась картина. На ней была нарисована красивая женщина, наверное, графская жена или любовница. А может, и какая другая знатная личность.

Мы переглянулись.

— Цо то значи, пан? — на чистом польском языке спрашивает доктор.

А пан Залесский наполовину по-польски, наполовину по-русски объясняет, что это подарок, вознаграждение, гонорар — за лечение его цурки. Пан доктор столько сделал визитов, столько передавал разных лекарств, сам ставил банки и делал компрессы… Конечно, это пустяки, мелочь, но он, Владислав Залесский, сейчас не ма пенендзы, то есть, как мы догадались, без кошелька.

— Ну, что ты на это скажешь? — спрашиваю доктора.

А тот и не слышит. Попросил пана Залесского подержать картину, отошел шагов на пять-шесть и воззрился в нее серьезным взглядом. Я тоже отошел. Отошел, глянул и… мама родная! Вблизи эта, извините за выражение, баба как живая, а издали — и передать нельзя. Откуда-то появился румянец на щеках, побежала кровь под кожей… Кружева и складки тоже как бы ожили, казалось, сейчас, вот сию минуту эта красавица повернется, сойдет с картины… Да она, холера, уже и поворачивается. Вот, вот… До того здорово, что у меня мурашки побежали по телу. Как будто, честное слово, колдовство какое.

— Фу, черт,— говорю,— и нарисуют же такое! Ведь это, как я понимаю, тоже надо уметь!