Страница 3 из 28
Ступени не шатались, выглядели крепкими, и Дима, размышлявший, как здорово бы было ходить за водой невидимым, поднялся на второй этаж. В светлой комнате без окна нашелся перевернутый ящик. Дима спокойно доел мороженое — голоса стихли — и вытер руки об штаны. Он привалился к стене, не беспокоясь, что испачкает куртку. В голове все еще вертелись обрывки сказки: казалось, вот-вот раздастся стук копыт, приедет витязь, увидит старой битвы поле, вздохнет, начнет искать себе меч и латы. Поэму «Руслан и Людмила» Дима заучил почти наизусть — по отсутствию в доме других книг. Он просил родителей записать его в библиотеку, но ни мутер, ни отцу было недосуг. Отмахивались, говорили: «В школе начитаешься». Приходилось в сотый раз блуждать мыслями, сопровождая витязей, едущих за княжной, ужасаться живой голове, смеяться над Черномором. Вот и сейчас он засмотрелся в окно без рамы и стекол, переживая знакомые приключения, и даже не удивился тому, что на небе появились облака. А ведь только что солнце сияло, и вдруг, откуда ни возьмись, стадо белых кудрявых овечек. Мчатся быстро и неслышно, хотя ветра нет, и, всей толпой прямо к подоконнику. Самое шустрое облачко втянуло бока, протиснулось в оконный проем, растеклось клочьями по вздувшемуся паркету.
Дима на облако смотрел-смотрел и понял: это же сон! Он полночи не спал, а сейчас поел, и разморило. Хороший сон, добрый. Диме обычно драки и крики снились. Он встал с ящика, чтобы потрогать небесные кудряшки. Сделал несколько шагов и провалился сквозь пол. Не ударился — облака подхватили. Только испугался очень — сердце екнуло — и руку распорол, пытаясь ухватиться за доски.
Упал мягко. Съежился под взглядом сторожихи — одноглазая бабка что-то бормотала, водила руками в воздухе, как будто носок штопала — приободрился, когда увидел рядом другого пацана. Тот тоже себе руку рассадил — кровь текла. Дима его спросил: «Ты с другой стороны вошел? От шпаны спрятался?» и покосился на сторожиху. Та почему-то не ругалась, только скрипуче хихикала. Чокнутая, наверное. Может быть, вдова, может быть — фронтовичка. С фронтовиками такое часто случалось.
Познакомились. Пацан сказал свое имя: «Дым». Странно, слишком коротко. Дима подумал, что это, наверное, кличка. Пока перешептывались, явился какой-то дед, по виду тоже сторож. Наорал на бабку, Диму с Дымом поставил возле груды строительного мусора, велел ни на шаг не отходить. Следом пришла какая-то тетка в красивом платке, похожая на заведующую. Бранила сторожа, потом им с Дымом руки перевязала. Потом дед начал говорить, и Дима заслушался.
«Чокнутая швалья — тогда я, как и прочие боги, был уверен в ее безумии — бродила от мира к миру, бормоча проклятья и меняя судьбы. Сшивала скупца с транжирой, аскета со сластолюбицей, сильную колдунью с деревенским дурачком, хозяина ифрита с хозяйкой снежной псицы. Те, кого коснулась ее игла, мучались, обрывали жизни, сходили с ума, добирались до Кромки и бросались в бездну, или гнили заживо в чужих мирах».
Это звучало как настоящая сказка, интересней, чем «Руслан и Людмила». Смутило то, что дед назвал себя богом. Взаправду-то богов не бывает. Наверное, тоже малость того… головой тронутый. Как и сторожиха.
Дым мысли Димы подслушал и возмутился: «Как это — нет богов? Мы чтим Чура и приносим дары ему в храм, чтобы он защищал нас от вторжения чужаков». При слове «храм» Дима поежился. Мутер временами громко жаловалась на отсутствие кирхи, а соседи потом доносы писали и устраивали мелкие неприятности.
Дослушать Дыма ему не позволили. Тетка в платке хотела Диму отвести в милицию — за то, что на стройку пробрался — а дед ее отговорил, пообещал проводить до автобусной остановки и дать подзатыльник на прощание. Тогда тетка в Дыма вцепилась. Дима уже собрался его за руку схватить и вместе бежать, но тот успокоил — «пусть ведет, мне ничего не будет». На том и расстались.
Глава 2. Друг-врунишка
Очнулся Дима в больнице. Помнил Дыма, помнил деда, который его повел на автобус через облака. Врач послушал и сказал, что Дима сильно головой ударился, когда под ним перекрытие провалилось, и запретил вставать с кровати из-за сотрясения мозга. Лежать было скучно. К телевизору в холл спускаться не разрешали, книжек никто не приносил. Вообще никто не приходил, потому что отец был занят, а мутер только-только из роддома вышла. Дима все время вспоминал Дыма — очень хотелось узнать, что там за история с травлей собаками и почему дед называл его львенком — и однажды услышал знакомый голос. Как будто по телефону, издалека, через треск и шорохи. Пару раз Дима пытался до Дыма докричаться, но потом сообразил, что вслух нельзя ничего говорить. Никто, кроме него, Дыма не слышит. Слова нужно просто думать, чем ярче думаешь, тем слышнее, и это правило работает для них двоих. Удобно. И врачи больше не цепляются, не ставят диагноз «галлюцинации».
Из больницы Дима попал прямиком в переезд. Мутер с младенцем на руках отправилась в партком и потребовала немедленно обеспечить семью квартирой. Пообещала жаловаться во все инстанции, вплоть до Генерального секретаря ЦК КПСС. Пусть, мол, комиссия из Москвы выясняет, почему люди живут в антисанитарных условиях, кому руководство раздает квартиры из заводских домов и почему в городе не огорожены стройки — у нее единственный сын-помощник покалечился. Генриху Яковлевичу выделили квартиру из резерва, чему Дима страшно обрадовался. Больше не надо было таскаться с бидоном мимо соседей, когда сестра просила пить, из-за стены не орали на каждый шорох: «Да чтоб вы сдохли, фашисты!»
Стирка пеленок новой сестре Диму не напрягла — в ванной-то, с горячей водой из крана… какие проблемы? Он почувствовал себя почти счастливым: разговоры с Дымом избавили от одиночества, в рассказах было очень много вранья, но лучше слушать чужую брехню и хвастовство, чем бесконечно перечитывать «Руслана и Людмилу» и тонкую книжку очерков Пришвина.
Полное имя невидимого друга звучало как Димитос, и означало «двойную нить». Уменьшительно называли по-разному: и Димчо, и Дымчо, и Дымко, и Дым. Врал Дым так складно, что Дима заслушивался. Говорил, что умеет превращаться в маленького льва, а его родители — в больших львов, и что он тоже будет большим, когда вырастет. Дым ждал ритуала у алтаря, который определит его путь: мечтал стать хранителем, а чего — непонятно. Жаловался он на знакомые и незнакомые беды. Его отец пришел откуда-то издалека, и был чужаком как среди людей, так и среди львов. По оговоркам Дима понял, что люди со львами не сильно-то ладили — то ли мириться собирались, да не собрались, то ли воевать из-за чего-то. А отец Дыма и тем, и другим был нехорош: львы его не уважали из-за слишком короткой гривы, а люди — потому что лев. Если, конечно, верить всем этим сказкам про животных.
В общем, Дым выделялся как немец среди русских и казахов, и от этого Дима чувствовал с ним родство.
А жизнь шла своим чередом. Лето безвозвратно утекало, бытовых забот поубавилось, а каждый день приближал к первому сентября. Дима мечтал о школе — днях, заполненных учебой и занятием спортом, а не домашним хозяйством и криками сестренок. О библиотеке, полной книг, о пятерках за домашние задания. Дым еще не знал, чему будет учиться, и боялся первого испытания в храме до безмолвных криков. Постоянно повторял: «А если камень меня не услышит? Все говорят, что я из семьи с порченой кровью». Дима утешал друга, как мог. Он вначале мечтал оказаться в мире Дыма и хоть одним глазком посмотреть на львов. А потом передумал — везде своих бед хватает. Дома хотя бы привычные.
Иллюзии, наведенные первым звонком, разбились на третий школьный день. Классная руководительница выслушала его соседку, девочку с бантами, взахлеб рассказывающую, что Дима — немчура, и мать его фашистской кличкой со двора зазывает: «Дитрих! Дитрих!», и рассмеялась.
— Дитрих? — осмотрев Диму с головы до ног, фыркнула она. — Фу-ты, ну-ты, прямо как актриса. Марлен Дитрих.
Так у Димы появилось сразу две клички «актриска» и «Марленка», и горький опыт: на заднем дворе школы всемером били крепче, чем втроем под пожарной лестницей. Дети над ним издевались — каждый птенец считал своим долгом клюнуть белого вороненка. Взрослые закрывали глаза на травлю. Директриса школы была женой заводского парторга, которого мутер пугала комиссией из Москвы. Фамилия Штольц действовала на нее как красная тряпка на быка — что бы ни случалось, Дима всегда оставался виноват. И жаловаться было некому. Вмешивать мутер в школьные дела и ввязываться в череду товарищеских судов Дима не хотел, с отцом поговорить не мог, потому что тот всегда был занят.