Страница 91 из 98
Так больно резануло меня это «баловство». Очень не то слово, неправильное, плохое, лишнее. Она придумала его в досаде, в желании вернуть время, когда мы не знали друг друга. Но разве для нее это было лучшее время? Разве не обрадовалась она только что, когда увидела меня?
Я подошел, Вера отстранила меня, села на пол, спрятала лицо в колени.
— Уходи, уходи, уходи...
Никогда она не встречала меня так. Что-то случилось. Я тихонько вышел из избы.
Мятежно и горько на душе. Все порвалось и растрепалось. Я и раньше понимал, что ей трудно. В моих приездах для нее радости, может, немногим больше, чем горечи, и только из-за этой единственной светлой капли она не прогоняла меня. Я знал про эту каплю и сначала пользовался этим. Понимал, что делаю плохо, и Николай Нилыч с самого начала мне про это говорил...
Но теперь-то ведь все перевернулось, я приехал сам не свой. Такой радости и такой боли никогда еще не было у меня. А она прогнала...
Крутые, густо-синие тучи придавили Ангару, прижали наш дом к черным камням. Тишина, а мне кажется, будто шквально и остро обдирает лицо ветер и мурашки бегут по спине.
Ладно. Пойду. Тяжко, тревожно. И все видится: Вера сидит на полу, уткнувшись лицом в колени.
А там, в камнях, — грибок на тонких ножках, таежный человечек Серьга. Он смотрит на реку, на черную воду, на зеленые острова. По-своему он все знает. Он ревнует мать ко мне, а иногда и ненавидит меня, хотя я никогда ничего плохого ему не сделал. Его маленькие поступки казались мне подтверждением Вериной любви. Было время, когда меня его ревность настораживала больше, чем неожиданная нежность Веры. Я словно влезал в долги, с которыми не мог расплатиться, и мальчишка безошибочно отсчитывал каждую новую сумму.
И вот оказалось, что никаких долгов не было, что я не занимал, а просто становился богатым человеком. И теперь, когда я увидел это богатство, когда понял и оценил его, все разом распалось. Вера не захотела даже смотреть на меня.
Я медленно побрел к берегу. Встал рядом с Сережей, заглянул за сетку. Верины глаза пристально посмотрели на меня, и мальчишка отвернулся. Это была еще капелька горечи.
Я пошел к себе. Рюкзака в тамбуре не оказалось. Знаю — Николай Нилыч унес его в дом.
Из двери ударило сытным теплом. В большой комнате никого. За перегородкой — стук ложек и голоса. Я отодвинул занавеску. Наши все здесь. И незнакомые есть. Хорошо. Николай Нилыч не сможет сразу начать свои нравоучения...
Подсел к столу. И вдруг повариха Зина тащит стакан и наливает до половины водкой. А на обгрызенном блюдечке нарезан лимон. Не маринованный, а живой, свежий лимон. Вот так штука! Небывалый обед. Видно, правда, что кончается сезон... И сжимается сердце. И безнадежно щемит, и больно сосет его мысль о долгой разлуке.
Но пока-то Вера здесь, рядом. Я пойду к ней вечером. Да, обязательно пойду. Тогда все прояснится и развеется.
Мне стало сразу легче. Бывает ведь, что в самую серую и слякотную погоду ветер сдирает облака, засвечивает синее небо и ясную зарю. Так у меня мысль о близости Веры вдруг колыхнула все тепло и всю радость, которые дала мне эта женщина. Сделалось спокойно и звонко, точно в осеннем лесу. Я стал ждать вечера, насыщаясь теплом и обедом, присматриваясь к незнакомым, прислушиваясь к их домашним добрым словам.
Это москвичи-топографы — Кирилл и Юля. У Кирилла желтое лицо с редкой клочковатой бородкой по щекам. Юля — его жена, молоденькая, розовая и тонкая. Где-то я ее видел? Может, на базе, еще на Енисее, весной... Что-то есть в них детское, чистое и наивное. Только еще зацепила их краешком жизнь. Трудности у них пока такие, которые одолеваются крепкими ногами да сильными руками, — трудности таежных переходов, тяжесть речных дорог и вьючных троп. Ясная простая тяжесть.
А ведь и я так жил... И все было легко, и не думалось ни о вчерашнем, ни о завтрашнем. Опять я о своем... Голос Юли доносится издалека. Мне нравится сидеть так, слушать ее и Кирилла. Слушать будто птиц, попискивающих в гнезде. И покажется вдруг на мгновение, что все решено, все хорошо и досадные мелочи не могут нарушить покоя. Вот для Юли, например, сапог не нашлось — все велики, и нет на складе маленьких. Так и проходила по болотам да по лесу в кедах, пока мать не прислала из Москвы резиновые по ноге.
Кирилл о другом говорит. Он мечтает, как вернется домой и целую неделю не выйдет из комнаты — будет спать, чай пить и смотреть телевизор. Очень он любит, оказывается, сидеть в комнате. И тут же договариваются к будущей весне ехать в Саяны, на Енисей. Там, слышно, новую гидростанцию намечают строить и уже начались изыскания...
С небывалым раньше интересом присматриваюсь я к жизни людей, у которых любовь спокойно течет в берегах каждодневности. Она становится привычной, и это, наверное, есть счастье — всегда быть вместе. Его даже не замечают, этого счастья, как не замечают сердца, когда оно здорово, или солнца в ясную погоду...
Вот еще одно счастье. Тут же в комнате — сдвинутая к углу двуспальная кровать с помятыми шишками. Она в тени, и я не сразу рассмотрел, кто там. А на ней полулежала женщина и сидел с краешку мужчина. Оба тихие. Ни слова не сказали. Только иногда женщина тихонько смеется. Они играют в карты. Это совсем другая семья, другое счастье.
Мне кажется, что тепло исходит не только от печки, а больше даже от этих незнакомых, незаметных людей, скрытых тенью. Я точно в гостях у них. Пью зеленый чай и слушаю, как они молчат.
Лицо женщины некрасиво, крупно, расплывчато, с выгоревшими ресницами, светлыми прямыми волосами, заплетенными в тощую косицу и закрученными вокруг макушки. Старая вишневая кофточка едва сходится на ее чересчур полной груди и просвечивает на плечах.
Мужчина сидит на краешке кровати. Примостился очень неудобно и не сдвинется — как примерз. Только пальцы шевелятся, выбирая карту, и улыбается большой безгубый рот. А глаза смотрят будто бы в карты, но украдкой скользят по лицу женщины и жмурятся, точно от солнца. Он счастлив и ничего кругом не замечает. Счастье мне сейчас таким и представляется — с лицом, где морщины не отличишь от шрамов, так они глубоки, а за их сетью — бесприютная, одинокая жизнь, неожиданно засветившаяся радостью и покоем. Здесь каждая улыбка выстрадана годами безжалостной суровости. Это счастье как награда за прошлое. Оно совсем иное, чем у Кирилла с Юлей. У тех — что-то от рано сорванного яблока, у этих — сочная и трепетная зрелость трудно доставшегося плода.
Неловко, конечно, смотреть на людей, которые заняты самими собой. Все равно что наблюдать в щелку. Но я не часто гляжу в их сторону. Больше в кружку или в окно. Побыть рядом со счастьем приходится не часто. И не всякому на нашей работе доводится погреться у двух печек сразу — у одной, что топится дровами, и у другой, которая греет самым нежным и прозрачным человеческим теплом.
В большой комнате за мутным стеклом красно горели от вечернего солнца камни, и сине было на реке, и фиолетовые тучи навалились на берег, скрытый островами.
Николай Нилыч сидел у окна. Он копался в железном ящике с пленками и разными принадлежностями для съемки. Я спросил, не помочь ли ему. Он внимательно посмотрел на меня, словно врач на больного, и покачал головой.
Мне сделалось душно в тепле. Я вышел на крыльцо. Есть радость и наслажденье стоять вот так на ступеньках у двери и знать, что можешь вернуться в дом, когда захочешь. Только покажется, что резок ветер, хлопнешь дверью — и в тепле. А если дождь — тоже. И если ночь. И если заморозок...
И вдруг за спиной:
— Федя!
Это Николай Нилыч. Сейчас начнет... Я оборачиваюсь и вижу его голубые пронзительные глаза.
— Опять туда? — кивает он в сторону Вериного дома.
Я хочу ответить ему порезче, но чувствую, что злобы нет. Николай Нилыч смотрит мне в глаза, смотрит не мигая, будто хочет влезть в мою голову и разобраться, что там творится. Я не отвожу взгляда. Знаю — не влезть ему и не разобраться. Сам не могу ни в чем разобраться...